КОГОРТА

Вячеслав Вячеславович КИКТЕНКО

Лирико-документальная повесть

 

1

Цветение урюка в весенней Алма-Ате… такого чуда не встречал я потом нигде, никогда, ни в каком другом уголке мира. Алма-Ата, конечно, город яблок, знаменитый алма-атинский, почти килограммовый в былые годы апорт брал все золотые медали на мировых выставках-ярмарках, но урюк… урюк зацветал — первым!

 

* * *

Воспринимал я блаженное цветение урюка как нечто само собою разумеющееся и совершенно не осознавал это как чудо. И уж тем более не понимал, что знаменитое цветение сакуры, обожествляемое японцами, — совсем иное цветение и торжество. Не понимал, не осознавал, что наше цветение ничуть не уступает японскому. А может быть, и превосходит.

Превосходит хотя бы потому, что — скромнее, застенчивее, и не так «церемониально». Урюк наш цвел скромно, естественно, без излишних прикрас, но так открыто, так чисто, по-весеннему распахнуто и беззащитно!..

 

* * *

Урюк цвел сам по себе, просто цвел. А мы — просто блаженствовали. Можно сказать, обалдевали от этого блаженства и не задумывались ни о чем таком, что следует обожествлять. Жили, учились, влюблялись, грустили, смеялись и не осознавали, что это — счастье.

Тем более что впереди меня иногда шла девочка из 8-го класса, в коричневой школьной форме, тоненькая, как тростинка, девочка с каштановыми, прямыми, скромно и мило уложенными волосами, всегда одинокая, с прелестной родинкой на щечке… прямо как в знаменитой тогда песне:

Ах, эта родинка

Меня с ума свела…

Шла девочка, что-то напевая про себя, шла по направлению к дому, беспечно размахивая портфелем, всегда одна… а я не смел. Не смел на глазах товарищей подойти, предложить проводить до дому и взять, «отобрать» ее портфель… смешной, растерянный, глупый мальчишка, девятиклассник…

 

* * *

Брели гурьбой после уроков, блаженствовали от весеннего солнца, от невероятного (так теперь кажется… или не кажется?) цветения урюка. Счастливые, вольные — до следующего школьного построения, — одуревшие… особенно, наверное, я, так и не подошедший к той странно волновавшей меня девочке, мучительнице сновидений… даже имени ее так и не вызнал!..

По сию пору тоскую, казнюсь, пеняю на такую глупую юношескую нерешительность. А может быть, эта девочка и стала бы моим счастьем, судьбой, музой?..

 

* * *

Но я про урюк. Еще про весну, про урюк. И про тончайший его аромат…

Не понимали мы тогда блаженства, которое нам подарили. Но, может быть, именно это и хорошо?

Деревца были рассажены по всей улице Кирова… да и по всему городу. Но самые мощные заросли дикого урюка таились в горах. Точнее, в травянистых, пологих предгорьях громадного горного хребта Заилийского Алатау. Их называли прилавками.

 

* * *

«Я помню, как на голом предгорье, на берегу Алматинки, стояло несколько срубов и юрт. Теперь там утопает в зелени прекрасный город. С особым удовольствием показываю я всем интересующимся прекрасные фотографии, на которых изображены парк и утопающая в зелени улица Верного, и свидетельствую о том, что когда я был в Верном, там не росло ни единого кустика…»

Семенов-Тяньшанский. 1884 год

 

* * *

Иногда, когда совсем уж невмоготу было томиться в душных классах, а на дворе вовсю разливалось великолепное весеннее солнце, я, бросив портфель, убегал в горы, на изумрудно сиявшие, весенней свежести прилавки, падал в траву посреди урюковой рощи, под пряно и пьяно цветущими деревами….

Это и был рай. Настоящий земной Рай.

 

* * *

Это был МОЙ, только мой Рай — с пчелами, кружащими над бело-розовыми облаками, солнцем, пробивавшим косыми лучами густо цветущую, пыльную от света крону, и, конечно, с самим собой, блаженно возлежащим под сладко гудящей кипенью цветения, алчно вдыхающим его ароматы…

О чем я мечтал? О той худенькой девочке, подойти к которой так и не решился? Казалось снова и снова, ну чего уж проще, небрежно подойти, грубовато вырвать портфель из ее рук, предложить проводить до дома. Тем более жили мы на той же улице. До сих пор казнюсь…

 

* * *

Радостно удивился, когда прочел чудесные строки алма-атинского поэта (и о нем пойдет речь, как и о других моих друзьях-поэтах) Бориса Прицкера:

Я поглядел вокруг. Опять цветет урюк,

И медленный листок сорвался на аллею.

Опять весна вокруг, опять цветет урюк,

Когда цветет урюк, собою не владею.

А бедная жена, забыта и больна,

Твердит, что ждет она,

Твердит, что я не смею.

Я бормочу: мой друг,

Прости, цветет урюк,

Когда цветет урюк, собою не владею…

Вот и я тогда не владел собой. Убегал в горы. И этим урюковым цветением, а потом и плодами по осени напоена почти вся моя жизнь. Вся жизнь, со всей ее бытовухой, поэзией, первой любовью, родителями, друзьями, недругами… со всем. Потому и не смог не сказать о диковинном, корявом дереве урюк, который ассоциируется у русских в основном с узбеками, торгующими курагой. А я — про дикий, сумасшедший, невероятный теперь алма-атинский урюк, которого не осталось в городе…

А потом, уже ближе к лету, вызревали зелененькие урючинки на старинных громадных деревьях, посаженных вдоль всех центральных улиц города неизвестно кем и когда… уж не самим ли легендарным садоводом Баумом?

 

* * *

«Баум Эдуард Оттонович, потомственный садовод, сын эстонского переселенца Оттона Матвеевича Баума. Окончил Лесотехническую академию. С 70-х годов полностью посвятил себя делу озеленения Семиречья, почтовых и торговых трактов, городов. Первый, по сути дела, садовод Юго-Востока. Баумом заложено 36 рощ, основана школа садоводства, Казенный сад, ныне парк Горького. С 1895 года лесной ревизор Семиречья. В 1916 году воспрепятствовал повальной порубке леса, оставил лишь санитарно-порубочную. Добился у генерала Колпаковского приказа об обязательной посадке не менее 20 деревьев вокруг каждой усадьбы г. Верного, а внутри усадьбы неограниченное количество плодовых деревьев. Вменил в обязанность всем гражданам города ежегодно подавать именные списки о состоянии высаженных ими растений. Всего Э.О. Баум завез и интродуцировал 44 вида лиственных и 17 видов хвойных деревьев. Из Пензы, Воронежа и Курска им вывезено 49 сортов яблонь, из Крыма — 25 сортов яблонь, 49 сортов груш…»

Из архивно-биографической справки

 

* * *

Не дожидаясь сладкой полноспелости янтарного налива, рвали мы нежные зародыши урючинки и прямо на ходу, хохоча и болтая обо всем на свете, набивали в рот, как сумасшедшие, эти кислючие до слюнотечения и сплевывания на асфальт зеленые ядрышки недозрелого урюка, пока не объедали дочиста дерева. Вот прошли годы, вспоминаю и — не могу вспомнить по осени ни одного желто-янтарного дерева на нашей улице. Только корявые, согбенные, почти безлиственные урючные деревца… вот и все, что осталось в памяти тех лет. А еще, и это главное, — что-то дымчатое, бело-розовое, весенне одуряющее, дурманящее до сумасшествия…

 

* * *

А еще вербы, не так пышно, как яблони и урюк, но отдельно розовеющими кустиками расцветающие меж камней, меж скал на предгорьях…

Это ранней весной, ближе к Вербному воскресенью.

 

* * *

…а весной там верба горит в розовой нежной опушке,

А зимой там избушку нежит белый и пушистый снег,

И всегда там живет удивительный, в маленькой той избушке,

Седенький и мохнатый, старенький человек.

Он сидит себе там, в окошечко светло и ласково глядя,

А иногда на крылечко выходит — валенками потопотать,

Посмотреть, послушать, как речка поет в ледяной ограде,

Как бежит себе, переливается… как она, как-то там?

Речка та невеличка, старичка родимая дочка,

Как из-под горки выбежала, так и бежит от крыльца.

А за домиком нет ничего, только солнечных гор оторочка,

А речка журчит, и ширится, и всем рассказывает про отца.

Она говорит сокровенное, что звать старичка Николой,

Что весь мир в глазах у него, а на дворе ни кола,

Что ему хорошо всегда, и зимой, и весной веселой…

И почему-то радостно, что зовут его Николай.

Я не бывал там с детства, только как вспомню речку,

Домик у гор огромных, старичка, а над ним небеса,

Снова иду к восходу, к тому золотому крылечку,

Где не скрипнет ни половицы, родные поют голоса…

 

* * *

Уплыла та девочка, отцвел урюк, яблони, вербы… уплыла молодость. Уплыл великий город Алма-Ата с его садами, горами, удивительными людьми, счастливо встреченными еще в юности, поутру…

Я переехал в великий город Москву. Так сложилось. Уплывает жизнь…

А что осталось? Остались стихи и даже опасно это слово всуе произнести, поэтому произнесу с большой буквы: ПОЭЗИЯ. Это чрезвычайно редко случается в мире, чтобы световой сквозняк, блуждающий по вселенной, озарил не только крохотную планету Земля, не только горы, моря, деревья, цветы, но — иногда, очень редко — осенил человека. А если человека пишущего, тогда… я воображаю картину:

Вдоль бульвара, благоухающего сиренью, бредет в поликлинику ссутулившийся человек. Он ничего не замечает вокруг — ни сирени, ни котенка, свернувшегося клубком под сиренью. Он в предчувствии диагноза… да еще темная туча пригнетает к земле…

И вдруг — косой солнечный луч прорывает тучу и бьет, прицельно бьет по тому самому кусту сирени, под которым лежит, свернувшись в клубок, дремлющий котенок, и остаточным излучением задевает человека.

Благоухающая сирень, тоже придавленная тучей, распрямляется и распускает серебряно сверкающие лепестки. Котенок поднимается на лапки, глаза его, промытые солнцем, ясны, веселы, и через мгновение начинается сумасшедшая скачка под кустом.

Он играет с солнечными пятнами, пытается взлезть на сирень, а сирень… она уже распустила чары не только на котенка и птиц, сидящих на ветках, но и на идущего вблизи скорбного человека… мгновение — и спина его распрямляется. Он изумленно озирается вокруг, чувствует: произошло что-то необычайное, ему почему-то радостно. Беспричинно радостно. Это надо записать, не забыть записать после приема у врача. Он же поэт. Связан со Словом, а значит…

Человек еще не догадывается, что Поэзия коснулась его в последнюю очередь. Вначале осенила сирень, потом котенка, а с ними и все бессловесное — траву, листву, землю. И только потом его самого. Пусть не с такой силой и ясностью, как все бессловесное, но если человек сумеет не забыть это мгновение, не растерять его по пути к приговору, а выразить в Слове, пусть хотя бы частично, остаточно, то это уже не стихи, пронизанные смыслом, а — Поэзия. Поэтическая Мысль. А это так редко, редко…

Световой сквозняк, блуждающий по вселенной, насквозь пронзающий все мироздание, а не одного только возомнившего о себе человека, луч, блуждающий вдоль и поперек всех миров, проник сейчас сюда. Неясно откуда. И главное, луч непредсказуем.

Более того — беспричинен…

 

* * *

Так вышло по судьбе, а может быть, по чьему-то, возможно, более высокому соизволению я оказался в самом эпицентре огня, огромного плазменного облака казахстанской поэзии, литературы. После окончания Литинститута меня распределили редактором в детско-юношеское, доброй памяти издательство «Жалын» в Алма-Ате.

Поначалу это показалось не очень престижным. Поскольку, хоть и несколько расплывчато, прочили мне должность завотделом литературы в передовой молодежной газете казахстанской столицы.

Но со временем я оценил долговременное преимущество редактора поэзии в издательстве, даже не совсем «взрослом», а детско-юношеском. Тем более команда в нашей русской секции издательства подобралась великолепная: молодые редакторы, умница директор Калдарбек Найманбаев и даже наш суровый «комиссар», как его втайне именовали, главред Бексултан Нуржекеев оказались людьми, преданными литературе, а директор вообще выдал негласный карт-бланш на продвижение всего лучшего, что к тому времени созрело и оформилось в казахстанской поэзии.

 

* * *

После ошеломительного взлета Олжаса Сулейменова в русской поэзии (с очень ярко выраженным «тюркским космосом» духа, души, ритма, самой поэтики, — вот что поразительно!) очень многие молодые поэты многонационального Казахстана стали писать по-русски.

Еще бы! Уже самыми первыми стихами Олжас буквально опрокинул все представления о «лирике», «мудрой раздумчивости» восточной поэзии:

Эй, половецкий край,

                                 Ты табунами славен,

Вон вороные бродят

                              В ливнях сухой травы.

Дай молодого коня,

                              Жилы во мне играют,

Я проскочу до края,

                              Город и степь

Накреняя…

И — проскакал. Да как проскакал!

Ветер раздует

Пламя

В жаркой крови аргамака,

Травы

           сгорят

                         под нами,

Пыль

И копытный цок.

Твой аргамак узнает,

Что такое

                атака.

 Бросим

              робким

                             тропам

Грохот копыт в лицо!

Ну как тут не застрочить молодым поэтам, запеть взахлеб, вослед Олжасу Сулейменову, по-русски? Тем более немалое преимущество в те годы письма на русском языке очевидно: переводов не требовалось!

А русским языком в Казахстане владели практически все, с самого детства. Учились по русским учебникам, и во дворах, особенно в Алма-Ате, в других больших городах республики общались пацаны и девчонки по-русски.

Причем разговаривали все — казахи, уйгуры, корейцы — без малейшего акцента, в отличие от прибалтийских республик, где тоже учились по русским учебникам. Впрочем, особенности фонетики разных народов разбирать не берусь. Просто рассказываю, как все это было у нас, в моем казахстанском детстве, юности, жизни.

Олжас Сулейменов уже самыми первыми стихами словно бы подал некий таинственный знак идущим вслед за ним, как будто не только звуковой и словесный сигнал прозвучал в его сообщении тамтама, но геометрия, графика скал, древние круги «айналайн», овалы песчаных барханов проступили в ритмах, рифмах, слогах:

 

Сообщение тамтама

ОВАЛ: — Там сидит старик бездумный,

молчаливый — значит, мудрый,

умный, словно дым бездымный,

в доме собственном бездомный.

Там в сердцах уснувших фарсов[1]

акты медленных трагедий,

в памяти бессмертных старцев —

не взлетевшие ракеты,

электрон средневековья,

и урановые копи,

и поломанные копья,

и расседланные кони.

Там жара в разгаре лета,

там сияет ночь, как день,

там раскинули тенета,

те подумали, что тень.

Прошлое там — настоящее,

там счастливое известье

к ним дойдет сквозь расстоянье

постаревшей, страшной вестью.

Там собака длинногорло

воет в небе одичалом,

утомительное горе

заливают черным чаем…

УГОЛ: — А там?..

            — Там дикий бой,

            Там время не течет!

Там

        знают всех врагов наперечет!

Там

        зажимают раны, словно рты!

Там

        будет жив другой, если не ты!..

Атам…[2]

КРУГ: — Я увезу тебя в город такой,

Где человек обретает покой,

Бьются в печах не огни,

                                             но костры,

Каждая женщина

                               ближе сестры.

Там человек тебе нужен как друг,

Друг — как любимый,

Небо — как воздух,

Круглыми сутками — круглые звёзды.

Мир как объятие — круг.

Дай мне руку, и я тебе дам.

«Где этот город?»

Там!

        Там.

              Там…

 

* * *

Мы росли, взрослели, еще не объединенные легендарной Когортой, которая где-то в провиденциально промысленных далях пока еще только намечалась, словно ожидая нашего явления в осознанную жизнь, творчество, слияние воедино, и писали, писали поодиночке, вырабатывая в себе только свое, каждый свое, устремленное в целое…

А жизнь шла своим чередом, перемежая литературные дела, хлопоты, нешуточные порою страсти с глубоко личными переживаниями, страстями, влюбленностями, тогда еще по-юношески романтическими, всплывающими нынче из памяти, как отдаленные кусты и деревья из дымки, из утреннего тумана, медленно рассеивающегося над рекой…

 

* * *

Ты помнишь, как ты мучила меня своей дружбой?

Тогда это так называлось — мальчик дружит с девочкой. Взрослый мальчик дружит с девочкой из хорошей семьи и приводит ее в дом. Знакомит с родителями, дает почитать самые дорогие, самые заповедные книжки. Читает ей стихи. Они совершенно серьезно взмывают в астральные сферы. А потом спускаются на землю, и мальчик провожает девочку домой. Все.

Поначалу это устраивало. Поначалу я и не искал других отношений. Мы были студентами, кругом роились бесконечные девочки, модницы, поэтессы. Молоденькие развратницы зазывно поглядывали на университетских знаменитостей, запросто уединялись в пустынных аудиториях. Мне не составляло труда взять любую, но я на это не шел. Как можно!

Они пришли учиться, размышлять о высоком, а я, таинственным образом уже возымевший авторитет небожителя, поволоку их, еще совсем не любя, — куда? В какой такой неведомый и неузаконенный омут? Да завтра же весь факультет узнает, и я сгорю со стыда! И так уже роятся смутные, притягательные слухи, что я имею нескольких любовниц с курса. Даже назывались имена…

Ты помнишь, как смешно выяснилось авторство этих легенд? Оно по полному праву наделенных художественным воображением филологинь принадлежало самим «участницам» сказочных адюльтеров. Девочкам лестно было погордиться романтической связью. Они приходили в гости легко, безоглядно.

— Я слышала про вас и пришла познакомиться. Тая…

Звонок по телефону:

— Я очень волнуюсь, не сочтите за наглость… но подруга про вас так интересно рассказывала… можно, я приду в гости? Меня зовут Вероника…

И — приходили. Приходили и часами просиживали на диване, охотно попивали винцо, предназначенное тебе, но зачем-то предложенное им. Я не знал, что с ними делать. Место было прочно (во всяком случае, в моем воспаленном мозгу) занято тобой, а они приходили и подолгу сидели в полумраке, выслушивая бредовые откровения о волновых контактах поэтической вселенной… что ни говори, а приходилось нести вздор, приходилось…

Девочки таяли, растворялись в ночи… уходили прозрачно и, чаще всего, навсегда. Но, уходя, распространяли славу. А заодно и слухи о чудесном любовнике. Такая, вишь, была мода — на поэтов, романтиков, сумасбродов.

Да ты это помнишь. Ты тоже пила мой фиолетовый (по тем временам непременно фиолетовый, а не розовый!) мускат, ты тоже вкушала мой лирический бред, и я иногда лежал на твоих коленях. Просто так, от утомления, от забывчивости — ну, устал поэт токовать, ну, приладился рядышком, ну, склонил головушку на юные коленки… ну и что? Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, потеребила ты ему вихры, ну, помолчали в сумеречной отрешенности… а потом ты вставала, оглаживала юбку, говорила — пора, и я провожал тебя домой. Все.

Так что же мешало быть нам поближе? Почему до сердцебиения, до дрожи боялся я к тебе прикоснуться, поцеловать, сказать все, что накоплено в часы одиночества? Не сплетен же, в самом деле! Уж с кем, а с тобой у меня было всерьез. И не до конца…


 

* * *

Древние говорили: «Боящийся несовершен в любви». Я это понимал. Еще только понимал. А потом на деле множество раз убеждался — полнота, страсть, свирепость приходят позднее, когда боязнь (а с ней надежда на светлое, слишком светлое для земли) отступает, взамен оставляя силу и ненасытность зверя. Не очень мохнатого, но очень уверенного в себе зверя, равнодушного к миру, безучастного к близлежащему. Зверь упорно пробивает дорогу, шумно насыщает семенем лоно подруги. И лоно ликует — зверь полнокровно опустошает себя! И зверь согласно урчит, блаженно ответствуя своей ласковой самке, — выплеснулся, освободился от темных теснот…


 

* * *

И все-таки я недобоялся. Не хватило терпения, вот ведь…

Поздним вечером в такси (ты спешила, тревожась за маму, да и первый снежок пособил, мы поймали машину), в такси, на заднем сиденье, я обнял тебя, согревая. И ты, продрогшая, уютно прильнула ко мне. Ты словно ничего не замечала — притихшая, молча смотрела через плечо водителя на темный пустынный тракт, на мохнатый снег, широко рассекаемый фарами, и, полуоткрыв губы, ждала. Знала, конечно, — рано или поздно это произойдет. Может быть, даже теперь… а почему бы и не теперь?..

И — ждала.

Ждала и знала, что ответишь именно так, как ответила на деле: молчаливой полуулыбкой, милостиво позволяющей, приглашающей целовать еще — мол, это ничего, сейчас это можно… еще вчера я была не готова, а сегодня — вот. Ты можешь целовать меня еще некоторое время…

Я хорошо помню это вежливое благословение. Ты отвечала тихой улыбкой и позволяющим взглядом, не видящим меня, по-прежнему устремленным в полосу света, широко рассекавшего вьющийся снег. Отвечала улыбкой, и только.

Ты только позволяла целовать… а потом, уже позже, только владеть. И только. И только ждала, ждала, ждала… ждала чего-то другого? Или — просто другого?..

 

2

Вспоминаю порой и другого поэта, можно сказать, предшественника Сулейменова. Еще до Олжаса писал стихи на русском языке поэт-фронтовик Макан Джумагулов, окончивший после войны Литинститут, учившийся в самом первом наборе Льва Ошанина, чей семинар, только гораздо позже, прошел и я. Мне об этом рассказывали и Лев, и Макан. Но Макан, явно не обделенный талантом поэт, не поднял все же такой повальной волны последователей среди соплеменников. Это случилось позже и уже с ошеломительным явлением другого поэта, Олжаса Сулейменова.

А с Маканом в 80-е годы мы неделю мотались по целинному Казахстану, выступали от Бюро пропаганды Союза писателей. Там после выступлений на полевых станах, в клубах, коровниках — везде, куда привезут целинники, он рассказывал мне про литинститутские времена 40–50-х годов. Но особенно интересны оказались воспоминания о годах, когда его, молодого художника с перебитой на фронте рукой, комиссовали и направили помощником декоратора Театра оперы и балета имени Абая в Алма-Ате.

А декоратором тогда был не кто иной, как гениальный художник Сергей Калмыков. Но это фигура настолько яркая и нестандартная, настоящая легенда Алма-Аты, а теперь вообще мировая знаменитость, что мельком упоминать о нем не хотелось бы. Феерическая фигура.

Писали о нем все, кто так или иначе с ним соприкоснулся. Писал Юрий Домбровский, писал Олжас Сулейменов, писал я, — он был ближайшим по дому соседом моей старшей сестры, и мальчишкой я часто видел его, иногда общался. Вот отрывок из книги «Город» («Жазуши», 1982 год) — об Алма-Ате, ее удивительных обитателях:

Уж там, где будущего лишка,

Цена текущей жизни грош…

Когда я был мальчишка,

Носил он брюки клеш.

Он их пророчил, курам на смех,

На рынке, помню как сейчас,

И брюки, скроенные наспех,

Роскошный клеш, носил, кичась,

Он — леонардыч, марсианыч!..

Приезжий спросит: кто таков?

Весь город знал, Сергей Иваныч!

Иной подскажет: Калмыков…

………………………………………………….

насторожившись по-оленьи,

Он угадал в Алма-Ате

Вот это горнее стремленье

Души и корня — к Высоте…

………………………………………………….

Ну как представить город спящий

Без этакого чудака?

…и нежный эльф, в рожок трубящий

Меж звезд, на крыльях мотылька…

Ну как представить город денный

Без буйства сада и земли?

…и вспоены единой веной

Апорт и та звезда вдали…

Меж звезд, расцвеченных неярко,

В Коммуну, не куда-нибудь,

Сквозь арку

                        городского

                                      парка

«Фордзон»

                    пошел

                                 на Млечный Путь!..

……………………………………………………….

Писали и пишут о нем художники-современники, театроведы, галеристы. А мне тогда особенно интересны были живые воспоминания Макана о том, еще не столь ослепительно знаменитом художнике, человеке, как ныне. Рассказы его о послевоенном быте, о театре, о совместной с Калмыковым работе в театре.

Декорации Калмыкова (а значит, пусть в малой части, Макана) были удостоены высших наград в Европе, большой золотой медали в Париже. Калмыков становился известным в мире, оставаясь все таким же нищим в своем дощатом одноэтажном бараке, куда после войны поселили рядовых работников театра. Подчастую не имел средств даже для загрунтовки холстов. Некоторые из них так и осыпаются доныне в хранилищах алма-атинской галереи…

 

* * *

Активно записали молодые русскоязычные поэты вослед Олжасу — на русском языке — примерно с 60-х годов. Писали, разумеется, с разным успехом, но выбор передо мной как редактором по молодежной поэзии республики был огромный, поначалу казалось — необозримый…

Когда я сказал директору, что моя сверхзадача — издать все лучшее, что создано на русском языке в казахстанской поэзии за последние двадцать лет, он поначалу удивленно вскинул брови — мол, ишь куда маханул! — а потом одобряюще кивнул — ну, мол, давай, дерзай, пока запал есть…

Все годы работы в издательстве, а их выпало более пяти, он поддерживал меня во всех ситуациях, как только возможно. И даже когда министр на чрезвычайном всеиздательском собрании криком кричал, что редактора Киктенко следует изгнать за возмутительную книгу хулигана (буквально) Олжаса Сулейменова «Трансформация огня», кричал и топал ногами, требуя моей «крови», в крайнем случае выговора с занесением в личное дело, директор пообещал расправиться со мной как следует… и — расправился. Вынес устный выговор. Таковых за время работы накопилось уже несколько, не привыкать было, а директор в тот раз даже премиальных не лишил. Вспоминаю его нередко, самыми добрыми словами, дорогой Калдарбек Найманбаевич… детдомовец, человек, что называется, сделавший себя сам. Упокой, Господи, душу его.

А «хулиган» тем временем писал не только резкие, «атакующие» стихи, но создавал тончайшую, неповторимую лирику:

 

Жара

Ах, какая женщина,

Руки раскидав,

Спит под пыльной яблоней.

Чуть журчит вода.

В клевере помятом сытый шмель гудит.

Солнечные пятна бродят по груди.

Вдоль арыка тихо еду я в седле.

Ой, какая женщина! Косы по земле!

В сторону смущенно

Смотрит старый конь.

Солнечные пятна шириной в ладонь…

 

Кочевье перед зимой

Когда расцветет, сверкая,

Звезда Сумбуле,

Косяки кобылиц

Отдадут свое белое молоко,

Тонко-длинные гуси над степью моей пролетят,

И угрюмо-угрюмо в ночи прокричат

Мои бедные-бедные гуси.

Это значит — трава постарела на пастбищах.

Поднимайся, кипчак…

Пусть умрет у меня на руках,

Сверкая,

Звезда Сумбуле.

 

Песня над песком

Над пустыней стоят одинокие соколы,

Над пустыней застыли мохнатые беркуты,

Над пустыней парит августовское солнце —

Одинокие образы человеческой веры.

Я к скале подойду и ножом, как язычник,

Заклинанья шепча, что-то вырежу я.

О прости меня, Солнце, я шепчу неприличное,

Пусть услышит пустыня

Рыжая.

А потом?

А потом топот скроет молчанье.

Ты меня, вороной, назови подлецом!

Кони ноги ломают вот такими ночами,

Когда всадник о гриву

Утирает лицо…

Над пустыней стоит одинокое небо.

Успокойся, скакун, это всходит луна.

Ах, такую прохладу и спокойствия мне бы.

До свиданья, пустыня

Рыжая.

 

Пейзаж

Развешаны картины Левитана

В лесах,

Река холодная горит,

Неторопливый грохот Левитана

О молнии потухшей говорит.

На фоне свежекрашеных холмов

Стоят столбы,

Как скважины в разрезе,

И воздух после молнии разрежен,

Так дышится в тени степных колков.

О лиственных лесов остолбененье,

Какая-то полуденная тьма,

Она бывает перед наводненьем,

Когда земля в невидимых дымах.

Брожу травой,

Которую не косят;

Великая табунная трава;

В ограде лесника жируют козы;

Я помогаю складывать дрова.

Гляжу на облако,

Оно на ветке молнии

Как яблоко багровое висит…

 

Пей

Десять лет тому —

                            иль сотни лет?..

Хруст салфеток,

                         мягкий блеск фарфора.

Все встают,

В бокалы льется свет,

На стене краснеет тень узора.

Все стоят. Все ждут:

Мы молча пьем,

Торопливо, жадными глотками.

Горько! И посуду — кверху дном.

Слезы — рукавами,

                              не платками.

…Через сотни иль десятки лет?..

Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора.

Все встают.

                  в бокалах тот же свет,

Жизнь не может длиться без повтора.

Все стоят, все ждут.

Сейчас, сейчас…

Сколько мы гостей к себе назвали!

Раньше вас,

Я выпью раньше вас!

Пусть вино меня, как раньше, свалит!

Где-то ты стоишь

                          бледна-бледна.

Может быть, ты вспомнишь

                                         наш обычай.

Пусть вокруг — они,

                               но ты — одна.

Выше всех

                  улыбок и приличий;

Пей, не жди,

Пусть — к черту этот пир!

Одинокий миг не потревожит

Новый мир.

А прошлый?

                   Прошлый мир

На мгновенье раньше нами прожит.

 

3

…повторяющееся воспоминание: старики аксакалы в Алма-Ате, босоногие, сидящие на пыльной траве у арыка и подбрасывающие в воздух игральные кости.

А рядом — шумный восточный базар, которого они словно не замечают…

Классическая, великая Алма-Ата 50-х годов ХХ века.

И — выступает из памяти день… один из самых ужасающих дней вполне счастливого детства: отец волочет меня, как на закланье барана, в кошмарное место. А этот «баран» изо всех силенок упирается сандаликами в раскаленный асфальт… а отец все волочет, волочет, волочет… волочет на этот раз к «тете черненькой».

Они чередуются: «тетя беленькая» и «тетя черненькая». Отцу кажется, что это симпатичные, милые тетеньки одна лучше другой и мне просто глупо не радоваться такой невероятной удаче и везению — визиту к НИМ. И он их поочередно расхваливает, расхваливает… ага!

Они — сущий кошмар, отвратительнее их нет на всем белом свете. Они — зубные врачихи! Они крутят мощными ногами свои страшные педальные машины…

Тогда, в 50-х годах, далеко не во всех городских стоматологиях бормашины были электрические, я до сих пор помню допотопные, ножные бормашины, навроде точильных или же швейных машинок. Естественно, сверла вращались с произвольной скоростью, в зависимости от физической формы «тетенек», от их усталости, от времени приема. Как правило, вращались довольно медленно — и потому очень больно.

О эта «Тетя черненькая»!.. Я помню, как, ласково ощерясь, впивалась она в мои нежные зубы своими дикими сверлами, сверлышками!.. А потом еще долго ковырялась там какими-то невообразимо погаными, студено сверкавшими шильцами… бр-р-р!..

А уж «Тетя беленькая»!.. Она даже не улыбается, в отличие от «черненькой», я уже хорошо знаю ее. Молча хватает за тощую шею, фиксирует на спинке кресла и, рявкнув что-то вроде «молчать!», заводит белой ногой пыточную машину…

От одного воспоминания об этих «визитах» мне становится плохо еще накануне, когда мы дома и только еще собираемся (это отец собирается, а я пытаюсь спрятаться от него за большой фикусной кадкой в углу нашей «залы»). И хотя сегодня принимает «Тетя черненькая», ласковая тетя, я, ловко выловленный отцом из-за кадки и выведенный на страшный путь, я все равно ору и упираюсь ногами в асфальт — в раскаленный июльский асфальт восточного города…

 

4

А в конце 60-х я, опьяневший от цветения урюка, от смутных и несуразных чаще всего влюбленностей, от нахлынувшей музыки стихов, которых лет до тринадцати терпеть не мог и не понимал, почему нужно писать столбиком, а не просто, по-человечески, сплошняком, да еще и зазубривать этих ненавистных некрасовых, пушкиных, тютчевых, получать за них в лучшем случае трояки… я однажды просто сдурел. Теперь мне кажется, именно так, сдурел, и вместо дворового футбола, лянги и асыков просиживал чуть ли не до утра, лихорадочно набрасывая на клочках бумаги что-то невразумительное… именно — столбиком! И вот однажды, обнаглевший — или набравшийся храбрости, — понес стихи не куда-нибудь, а прямиком в Союз писателей Казахстана.

Погнали бы меня оттуда в какую-нибудь газету или журнал, посмеявшись над юным наивнячком, но, по счастью, именно в Союзе писателей располагался журнал «Простор», о чем я, по правде, понятия не имел. И заведовал отделом поэзии в нем Валерий Александрович Антонов. Фигура это легендарная, во всяком случае, для Алма-Аты 60–90-х годов, к тому же поэт незаурядный, и если кому интересно, можно заглянуть в мой большой очерк о нем, опубликованный в журнале «Москва» (2015. № 6), там же есть и некоторые его стихи.

 

* * *

Это потом уже, гораздо позднее, были моя недолгая учеба на филфаке КазГу, оставление университета и работа на производстве сварщиком, асфальтировщиком, экскаваторщиком. Как воздух нужны были деньги для сколачивания поэтической библиотеки. Не выклянчивать же у родителей! Цены на черном рынке запредельные, а кроме как там, нужной книги было тогда не достать.

Черный книжный рынок… теперь это мало кому понятно, а ведь это было значимое советское явление 60–70–80-х годов, и оно достойно отдельного повествования, если не повести. Сколько интересных знакомств заводилось там, сколько новых книг!..

А потом был отсыл стихов на конкурс в Литинститут, вызов туда, экзамены, поступление, учеба в семинаре Льва Ивановича Ошанина. А после окончания института работа в издательстве, а потом и в знаменитом на весь свет журнале «Простор», который перед переездом в Москву я даже возглавлял…

 

* * *

Но речь в этой повести о главном — о знаменитой «команде юности», о целой когорте замечательных русских и русскоязычных поэтов Казахстана, некоторых считаю просто классиками современной русской поэзии.

Команда юности… да, по прошествии времени, когда рассеялся романтический туман, проступило иное, ясное осознание, что это было не просто счастливое стечение обстоятельств в едином времени-месте, но уникальная, самодостаточная и, к сожалению, малоизвестная в России поэтическая школа! Да, настоящая русская поэтическая школа, сложившаяся в Казахстане. Принято считать, есть московская поэтическая школа, есть петербургская, или, попроще, питерская. Можно даже сказать, что в 80-х годах наметилось что-то вроде уральской школы, обозначенной более как «свердловский рок», и это все неплохо известно, раскручено.

Впрочем, понимающие люди, давно и прочно связанные с Литературным институтом, — поэт Лев Ошанин, критик Владимир Гусев, литературовед Владимир Смирнов, — естественно, не сговариваясь между собой, удивленно говорили мне, каждый в свое время, о том, что в общем потоке на ежегодных конкурсах в Литинститут русские и русскоязычные поэты Казахстана заметно выделяются. Причем это уже словно бы стало системой — и целевой казахстанский набор переводчиков и оригинальных поэтов отличал не только талант, но и, казалось бы, неясно откуда взявшаяся культура стиха, общая культура. Отличие, конечно, в лучшую сторону.

Я иронически пытался пояснить откуда — из Карлага. Хотя во многом так это, по сути, и было. Бывшие сидельцы Карлага оседали в Казахстане, в Алма-Ате большей частью, и перетаскивали из Москвы, из Питера свои дореволюционные библиотеки, которыми молодые счастливцы, вроде меня, пользовались, читали взахлеб все запрещенное в те годы. Об этих драгоценных библиотеках еще предстоит рассказ, чуть позже. Отчасти это объясняло моим старшим товарищам «феномен» казахстанцев.

Но это мэтры, профессиональные литераторы. А вот широкому российскому читателю казахстанскую поэтическую плеяду 60–90-х годов ХХ века еще только предстоит узнать. А потом, возможно, и осознать как отдельное, самостоятельное направление русской литературы. Активно действовавший тогда в центре всех тех событий, считаю теперь, в новом тысячелетии, своим долгом подвести некоторые итоги. Для начала вот  повесть о нашем поколении, юности, поэзии, любви. А уж потом необходимо подкрепить и дополнить ее стихами друзей, соратников.

Многие из нашей Когорты после развала великой Державы разбрелись по миру. Теперь даже не могу с точностью сказать, где они проживают, да и живы ли… даже фотографии остались не от всех после моего переезда в Москву. Осталось главное — поэтический, творческий архив, который еще в Алма-Ате, перед отъездом не поленился составить и сохранить. Произведения говорят, как правило, выразительнее, чем врезки и фотографии.

 

* * *

…мы неотвратимо приближаемся к месту пытки, и я все сильнее упираюсь ногами в горячий асфальт… но отец идет на уже привычный нам обоим компромисс (жульничество, по правде) — обещает в награду за муки мое любимое шоколадное мороженое. Естественно, после приема у врача.

Я знаю, что и без этого приема получил бы в знойный день от отца чудесный коричневый брикетик за 15 копеек, только попроси. Но почему-то снова, в очередной раз, этот сладкий посул надламывает волю, и я перестаю упираться, выкачивать протестными криками мизерные человеческие права. Я уже не царапаюсь по асфальту сандаликами, я почти спокойно иду рядом с отцом. Более того, я начинаю все явственнее фиксировать окружающий мир…

А мир летнего солнечного города кажется особенно прекрасным в предчувствии неизбежной пытки. Мы приближаемся к знаменитому на всю Среднюю Азию

Зеленому Базару…

 

* * *

Откуда и как взялась, как возникла наша команда, многие из которой достойны любой антологии, а то и хрестоматии? Об этом речь. И для начала приведу хотя бы несколько имен прозаиков (традиционно меньших в числе, нежели поэтов) из доблестной той Когорты: Вера Галактионова, Анатолий Загородний, Шахимарден Кусаинов, Эдвард Кульбаев…

А еще не сказать чтобы члены собственно «нашей команды», но активно печатавшиеся в журнале писатели нашего поколения Николай Веревочкин и будущий известный фантаст Сергей Лукьяненко, автор «Дозоров», тогда молодой автор чудесных лирико-фантастических рассказов. Автор удивительно глубинной повести о сути, о таинственной силе вещей «Похищение души» Борис Ковалев, автор хрустально чистой повести о детстве «Какого цвета ветер» Татьяна Саракваша, прекрасный переводчик и писатель Ерлан Сатыбалдиев…

Но, пожалуй, главные, во всяком случае для меня, поэты той формации: Александр Соловьев, Леонтий Овечкин, Евгений Курдаков, Лидия Степанова, Татьяна Ровицкая, Орынбай Жанайдаров, Виктор Шостко, Марина Чуватина, Ауэзхан Кодаров, Владимир Шемшученко, Александр Шмидт, Бахытжан Канапьянов, Вероника Рыбакова, Кайрат Бакбергенов, Евгений Грюнберг, Станислав Ли, Елена Нумерова, Бахыт Каирбеков, философ и поэт Сергей Колчигин… всех перечислять — не дай Бог, запамятуешь кого-то.

И это не считая поэтов и писателей старшего поколения. В первую очередь назову Дмитрия Федоровича Снегина, народного писателя Казахстана, автора исторической эпопеи «В городе Верном», гвардейца-панфиловца, создавшего еще и такой поэтический шедевр военной лирики, как «Снаряд, летящий в тебя», чья раскачивающаяся ритмика стиха, мне кажется, в какой-то степени повлияла даже на ритмику и стиль раннего Олжаса Сулейменова.

А еще… лучшую свою книгу «Хранитель древностей», о работе и приключениях в краеведческом музее Алма-Аты, написал знаменитый писатель Юрий Домбровский, крепко связанный с городом. После тюрьмы, ссылки, которых было немало, слишком немало для одной жизни, он неизменно возвращался в любимый город у великих гор, к любимой, к друзьям-писателям…

«Осмотрев с инженер-поручиком Александровским первые и вторые Алматы и долину между ними, мы нашли их по удобству далеко превосходящими урочища на Иссыке и Талгаре, почему и предположили Алматы — местом будущего поселения…»

Из донесения майора Перемышльского Западно-Сибирскому генерал-губернатору по поводу основания крепости Верное. 1853 год

Работал Юрий Осипович хранителем древностей в краеведческом музее Алма-Аты, вольготно расположившемся тогда в огромном храме Вознесения Господня, самом большом в мире деревянном сооружении, бывшем до того (и ныне возвращенном Православной Церкви) городским кафедральным собором.

Не только известные книги прозы «Обезьяна приходит за своим черепом», «Факультет ненужных вещей», не только рассказы писал Юрий Осипович. Это был настоящий, большой поэт, писавший лирические стихи о казахской пустыне, ее фантастической флоре и фауне. И не только поэт, писатель, а еще по-настоящему мудрый человек. Одно из самых емких определений поэзии, которые знаю, я услышал в пересказе поэта Валерия Антонова, о котором речь впереди, как и его стихи: «Сидим в кафе, выпиваем… Юрий Осипович, только отмотавший очередной срок, попросил прочесть что-нибудь свое. Я почитал последние стихи. Он похвалил. Потом задумался и говорит: “Стихи хорошие… но где в них о том, как вот мы с тобой сидим друг напротив друга и беседуем по душам?.. Где ты? Где я?”»

Антонов не понял, переспросил. Домбровский только махнул рукой и заключил: «А вообще-то запомните, молодой человек, запомните на всю жизнь, и не сочтите это старческим назиданием, брюзжанием. Подумайте на досуге, крепко подумайте: у каждого стихотворения должно быть как минимум три составляющих: начало, середина, конец. Здесь — все. То есть все, что нужно вместить в это триединство. О таланте не говорю, никто не знает, что это такое… без таланта вообще нет смысла писать. А вот эти три вещи — запомните!..»

Самое, наверное, знаменитое его стихотворение — лагерная, точнее, послелагерная баллада. Она хорошо известна, но старшие мои друзья, близко знавшие Домбровского, дружившие с ним, говорили, что написана баллада в Алма-Ате и впервые читана им здесь:

Меня убить хотели эти суки,

Но я принес с рабочего двора

Два новых навостренных топора.

По всем законам лагерной науки

Пришел, врубил и сел на дровосек;

Сижу, гляжу на них веселым волком:

«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком…»

«Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек,

Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же!»

«Не слышу, — говорю. — Пожалуйста, поближе!»

Не принимают, сволочи, игры.

Стоят поодаль, финками сверкая,

И знают: это смерть сидит в дверях сарая —

Высокая, безмолвная, худая, —

Сидит и молча держит топоры!

Как вдруг отходит от толпы Чеграш,

Идет и колыхается от злобы.

«Так не отдашь топор мне? Не отдашь?!

Ну, сам возьму!» — «Возьми!» — «Возьму!..» —

«Попробуй!»

Он в ноги мне кидается, и тут,

Мгновенно перескакивая через,

Я топором валю скуластый череп

И — поминайте, как его зовут!

Его столкнул, на дровосек сел снова:

«Один дошел, теперь прошу второго!»

И вот таким я возвратился в мир,

Который так причудливо раскрашен.

Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,

На гениев в трактире, на трактир,

На молчаливое седое зло,

На мелкое добро грошовой сути,

На то, как пьют, как заседают, крутят,

И думаю: как мне не повезло!

 

5

Рассказами начинал в «Просторе» широко известный ныне своими «Дозорами» — дневными, ночными, сумеречными — писатель-фантаст, также алмаатинец Сергей Лукьяненко. Первые его рассказы были великолепно задуманы, отлично прописаны, обещали в будущем большого мастера, может быть, даже классика если не реализма, то, что называется, «магического реализма».

Он избрал иную стезю и, надо признать, громко состоялся в жанре фантастики, так что «сетования» об утрате большого писателя-реалиста, должно быть, смешны. А мне все-таки жаль, жаль того юного волшебника, напоминавшего иногда Маркеса, иногда лирика Бредбери… но это только мое, лично мое впечатление.

Хотя не могу не вспомнить одного эпизода. Приближалось 200-летие Пушкина, и я, будучи уже главным редактором журнала, заранее предвидя весь тот праздничный, сусальный кошмар вокруг юбилея (и кошмар сбылся, увы, — засахарили Пушкина до отвращения, что признали потом все, даже сами устроители шумного празднования), пригласил Лукьяненко на конфиденциальный разговор. Тем более повод был, в нескольких номерах шел его роман «Осенние визиты».

Но разговор состоялся не о романе. Я предложил ему иное: разбавить сладкую патоку, которой зальют пушкинский праздник, феерической мистификацией.

В архивах казахстанского города Уральска обнаружились неизвестные материалы, дневники Пушкина, переписка его с неизвестным архивистом, его потаенные мысли о Пугачеве, об устройстве государства Российского, государства вообще… ну и — по воле молодого фантаста — все, что угодно, для «бомбы» к юбилею. Мне казалось, что именно Лукьяненко сумеет создать подобную мистификацию лучше, фантастичнее, убедительнее других. Сомнений не было в том, что ее, конечно, быстро разоблачат, но «бомба»-то уже взорвалась, юбилей получился бы фантастическим!..

Лукьяненко выслушал предложение с интересом и даже загорелся поначалу, но… видимо, иные замыслы, дела, переезд в Москву отвлекли его. А там и юбилей прошел. Да так прошел, что и поныне неловко вспоминать обо всей той патоке, которой облили и в очередной раз утопили в тошнотворно-сладеньком сиропчике великого поэта…

 

* * *

«В 1911 году по улицам Веpного пpошел пеpвый автомобиль

Семиpеченского отделения pусско-китайского банка».

Из газеты «Семиpеченские областные ведомости». 1911 год

Как горел он в тот день, этот медный рожок,

Точно дьявол его желтой спичкой прожег,

В лоск отшоркал, напичкал его изнутри

Всем, чем в ночь начиняться должны фонари,

Самой модной музыкой, на новый фасон,

До отказа набит был пузатый клаксон,

Как трубил он ликующе бравый «Матчиш»!..

Не расскажешь об этом. И не умолчишь.

И стояли зеваки, стояли дела,

В черном лаке победно сияли крыла,

Даль клубилась дотоле немыслимых сфер,

Восседал на престоле владыко — шофер:

Под фуражкою краб, кручен ус, грозен глаз,

Ноги в крагах, перчатки на раструбе — класс!

Он прошел по округе, гремя и пыля,

Карагач поскучнел. А за ним тополя.

Хаты сникли, собор кафедральный померк…

Гром не грянул, поскольку опять был четверг,

И с восторгом прощался, в который уж раз,

Грешный блеск, выставляемый вновь напоказ,

Век новинки еще озирал не всерьез

(…самосвал… водородный тягач… бомбовоз…),

Умилялся тому, ухмылялся сему

И дивился, дивился, дивился

Всему…

 

* * *

Повесть о команде юности, о нашей Когорте? Конечно, о ней. Но как, на фоне чего она возникла, эта Когорта, росла, развивалась? И ныне живет, ярко творит, но — уже в большинстве своем разрозненно. Причиной тому, если не виной, исторические события, о которых не умолчать и здесь, в этом лирическом, но ведь и документально-биографическом повествовании.

Без того ФОНА, на котором она единилась, развивалась, становилась именно Когортой, картина не высветится живыми красками.

А фон этот — громадные снежные горы, долгие хребты Заилийского Алатау, уходящие цепочкой трех-четырех-пятитысячников к самому Эвересту…

А также — травянистые пригорки, прилавки. Какие там расцветали тюльпаны — горные, дикие! А какие маки кровавили бескрайнюю, пыльную летом, но свежую, красно-зеленую по весне степь, ковыльную, полынную, казавшуюся под зноем жемчужной!

И что-то ритуальное, если не сказать, религиозное было в наших майских походах в горы за тюльпанами, в групповых выездах в степь, за маками…

Люблю цветы. Несорванные маки.

На склонах гор — они так хороши,

Тюльпан с чуть влажной мантиею мага

И гладиолус белый, тень души

Разбившегося голубя. Живые,

Напоминают мне они всегда —

Есть женщина, глаза ее большие

Меня спасут в день страшного суда.

Булат Лукбанов… донеслась скорбная весть о его уходе из земной жизни. Она была не очень-то щедра к поэту, земная жизнь бессребреника, гуляки, городского, вечно в подпитии Фальстафа, по природе тучного с юности, но на редкость подвижного. И — даже сквозь слезы — всегда веселого, жизнерадостного на людях. В одиночестве его мало кто видел, мало кто знал его тяготы, печали. Образ расплывающегося при встрече лица, всегда лучащегося улыбкой ребенка и мудреца одновременно, таким и останется, наверное, для всех его знавших, любивших.

Публиковаться Булат начал лишь после сорока лет. Хотя еще юношеские стихи, про те же маки, любители и особенно любительницы поэзии переписывали в тетрадки, заучивали наизусть. Что смущало редакторов? Теперь и не понять, кажется. Может быть, вольности в описании пиршеств? Боготворил Хайяма и во многом следовал его поэтическому образу, этакого пьяницы-жизнелюба, каковым на деле великий поэт и политик Омар Хайям не был. Неважна правда, неинтересна. Интересна, важна легенда. Скольких же поэтов она увлекла на дно! Скольких? Не счесть…

Мир тебе, безупречный и почти уже безвестный рыцарь поэзии. Кумир 60–70-х, романтических, весенних годков. И конечно, покой твоей душе, покой, о котором так долго мечтал, страстно писал, странно соотнося его со своим «воинственным» именем:

Мое имя гремело в варварском Риме,

Я войною звучал на всех языках.

Я устал. Я тоскую по вечному миру.

Я другие мозоли хочу на руках.

На лице моем греются страшные шрамы,

В воспаленных зрачках — обожженные звезды,

Осквернял я могилы и древние храмы,

Ветер смерти врагов раздувал мои ноздри.

Страх я видел в глазах покоренных народов,

Мое сердце рвала озверевшая радость.

Я от крови устал. Я устал от походов.

Пусть покой и забвенье мне будут наградой.

 

* * *

Когда я перестану чуять

За многие часы чужую боль,

По проводам веков и стран кочуя,

Приди электроискрой голубой.

Молниеносная! Сверкни разрядом гнева,

Клинком и ядом порази меня,

Чтоб, изумленный, я увидел небо

В суровом блеске твоего огня.

Огнепоклонник, на какие жертвы

Готов я, чтобы солнце стало жечь

Глухие книги старой этажерки,

Слепые книги новых стеллажей.

Как много слов осталось за плечами,

Как мало было сердцу и уму.

Бесценный груз упреков и печали…

Учитесь, братья, мужеству у муз.

 

* * *

Выручайте меня, я в долгах как в шелках.

Я танцую, пою, я хожу на руках,

Но никак расплатиться ни с кем не могу,

Вечно я нахожусь в неоплатном долгу.

Может, песни не те, а чужие пою?

Троекратно чужие долги раздаю?

Изменяю себя и себе я стократ!

Должен всем я и — всё!

И во всем виноват!

Я раздам все долги,

Я однажды пойму —

Что не нужен никто без долгов

Никому!

 

* * *

Не набивайтесь в старые друзья

Товарищам своим вы именитым.

Зачем зовете их на именины,

Забывшимися кличками дразня?

Когда вам станет грустно в день рождения,

Не открывайте книжек записных,

Друзей ведь не бывает запасных.

А телефон молчит, как в день творения.

Один мудрец сказал: чудак, поверь,

В такие дни звонят нам только в дверь.

 

* * *

Твои незримые черты я нахожу везде,

Ты в свете лунном, в песне ты и в проливном дожде.

Я полюбил вечерний звон и суету огней,

Так все, что песней мы зовем, мне говорит о ней.

От слов, что бросил я весной, еще плывут круги,

Всегда со мной, всегда со мной твои шаги, шаги.

От слова, брошенного мной, пусть прорастет трава.

Тебе не кажется самой, что оживут слова?

И разве в силах я теперь перед чужой бедой

Захлопнуть равнодушно дверь и не впустить домой?

 

* * *

А еще этот фон, на котором расцветало, росло и ветвилось творчество — сам город, когда-то крепость Верный, распланированный военными инженерами строго линейно. Можно сказать, поглядев сверху, — квадратно-гнездовым методом.

 

* * *

«…средств на освещение улиц не отпускать, так как порядочным горожанам по вечерам надлежит сидеть дома… на ремонт губернаторского дома отпустить 7000 р.

На ремонт городской тюрьмы отпустить 1440 р.».

Из постановлений верненской городской думы. 1915 год

 

* * *

Крепость Верный, ставшая в 1924 году городом Алма-Ата, городом моего детства, юности, взросления, — ныне просто Алматы. То есть Яблочное. Что, конечно, исторически и смыслово вернее более красивого, но очень уж непонятного названия: Отец Яблок. Как оно возникло, наверно, мало кто скажет. Алматы — точнее. Хотя и менее таинственно.

 

* * *

…мы уже в нижней части города, на пересечении улиц Пушкина и Пастера… уже грохочут по рельсам красные полудеревянные трамваи с незакрывающимися дверями, с огромным таинственным (тормозным, как выяснится позже) штурвалом возле кресла кондуктора.

Шум с базара расползается далеко за его пределы… снуют по улицам нечастые для 50-х годов легковушки, грузовички-полуторки, пылища стоит столбами в солнечных проемах крон могучих карагачей-бородачей: все знакомо, все привычно, пейзаж самый будничный, и вдруг…

О, и полвека спустя я вижу их так же отчетливо, как в тот горестный (счастливый, счастливый!) день: я вижу этих волшебных седобородых стариков аксакалов, совершенно спокойно, даже отрешенно сидящих в самом центре околобазарной суеты — на траве у арыка.

Нет, они не сидят, они — восседают! И не обращают ни малейшего внимания на гвалт и сумасшествие города. Они расстелили белые простынки (или коврики?) на траве, разложили нехитрую снедь, заголили гачи просторных штанов до колен и опустили ноги в прохладный, бегущий с ледников, нежно журчащий арык.

Кажется мне это или нет? Они все в белых одеждах!..

Пожалуй, не кажется. Чуть ниже, по улице Пушкина, находится мечеть, и старики (скорее всего, приезжие по базарным делам узбеки или таджики: коренные казахи нашли бы и другое местечко для отдыха), отторговавшись в первой половине дня, должно быть, уже успели переодеться, посетить мечеть и вот теперь, поближе к вечеру, воссели в белых одеждах у Прекрасного Арыка!

Он в моем представлении навсегда прекрасен, этот Арык, — еще не забранный в бетон, увитый густою травой, журчащий по своим вольготным изгибам, по разноцветной, изумительно мерцающей со дна галечке…

Но главное, что захватывает мое воображение и почти отвлекает от мучительных предчувствий, это — кости. Они взлетают в небо, подброшенные рукой одного из аксакалов, взлетают чуть выше моей пятилетней головы (а мы уже поравнялись со стариками, и я фиксирую высоту полета), задерживаются там, в небе, на какое-то мгновение — в точке невесомости — и белым, судьбонесущим градом опускаются на коврик. Все шесть. Шесть костяных кубиков…

Да, но почему — шесть?


 

* * *

…звенел босоногий день

В колодце гулкого смеха.

Печалился мальчик Тень.

Смеялась девочка Эхо…


 

* * *

Почему шесть?..

Этот вопрос еще застигнет меня, он еще темно вынырнет в одном из подземных переходов юности и ошеломит безответно, а потом белесо проявится в одной из библиотечных подворотен зрелости, а пока…

А пока мне всего пять лет, и я иду к «Тете черненькой», и в мире нет ничего прекраснее этих серебрянобородых, величественных стариков, бросающих кости в небо, дабы вырвать из таинственных высот хотя бы какие-то знаки судьбы. Да, из высот самой Судьбы, а не из грязного, опасного мира, где делают больно. Я хочу сесть на их место, я хочу быть ими, и только ими!

Но для этого надо пережить не одну «Тетю черненькую», прожить не один десяток лет, переплыть не одну тысячу бессонных ночей и всерьез задаться не одним десятком глупейших, бесполезнейших для обыденной жизни вопросов.

То есть надо миновать Лабиринт и не заблудиться. Или — проскочить гигантский Слалом и не сломаться. По слову поэта:

Пройди опасные года,

Тебя подстерегают всюду…

Но это же почти невозможно! Оглянись назад — сколько могил на том пути, который ты все-таки миновал! А другие, многие, большинство из которых и не думало задаваться глупейшими, бесполезнейшими вопросами, остались там, навсегда.

Почему? Зачем? Был ли какой-то смысл в том, чтобы дать тебе возможность задаться ими еще и еще? Не знаю, не знаю… но время зачем-то же было отпущено на этот «бесполезняк», на эти глупые вопросы, и вот…

И вот — и все же! — я задаюсь ими…


 

* * *

К тому времени я уже внимательно осмотрел Арабески, глиняные арабские таблички, облитые цветной глазурью, и понимаю, что не цветы, не орнаменты главное в этих табличках, а — Цифры. Девять великих арабских цифр.

Есть еще цифра 0. Но это уже запредел, выход в бесконечность. А речь о коде сугубо земной судьбы. И значит, следует его искать в сочетании девяти цифр. Римские цифры не в счет, профанные цифры. Сакральный смысл скрыт в девяти Арабесках. Но я же сам — профан! Не математик, не каббалист, как открою волшебное сочетание цифр, если до меня ломали голову тысячи мудрецов и никто не разгадал кода? Да и дано ли человеку его разгадать? А не перевернется ли мир от разгадки? Да и статично ли само сочетание цифр? А вдруг?..

А вдруг оно — подвижно?! А вдруг сочетание кубиков с определенным набором чисел для старика означает одно, а для юноши совсем другое?.. Для мужчин — одно, а для женщин — другое?.. Нет, значит, не вполне профан, если смог догадаться о возможности иной механики, магическом взаимодействии цифр…


 

* * *

«Когда человек узнает, что движет звездами, Сфинкс засмеется и жизнь на земле иссякнет» — эта надпись на древнем храме может оказаться не мистическим предостережением, но реальным дорожным знаком, «кирпичом» с заурядным значением: «Проезд запрещен».


 

* * *

Птица Ангел…


 

* * *

…и все же, и все же — если кубиков-костяшек шесть, как и цифр, изображенных на каждом из них, то вариаций здесь гораздо меньше, нежели на девятизначном кубике. Но где взять такой? Девятизначных я не видал…

Ну и что? Цифр девять — значит, и кубики должны быть девятеричны! Но как, из какого материала создать эту невидаль?.. Я достал из старого бабкиного сундука несколько разноцветных пластин плексигласа, спасенных когда-то из руин Политехнического института, через дорогу от дома. Институт сгорел дотла, что успели, спасли. А возвращать спасенное некуда. Так и легли они на самое дно бабкиного сундука в сарае… может быть, пригодятся? Пригодились.

Есть, есть у меня знакомый старичок самоделкин, в обмен на несколько крупных пластин плексигласа он выточит из них девять маленьких девятигранников!..

Я заметил, как хищно сверкнули из-под защитных очков его зоркие старые очи, как загорелись они при одном только взгляде на разноцветно переливающийся плексиглас, пригодный для многих его поделок, и понял: торг состоится.

Старичок выполнил мой заказ ровно в девять дён.


 

* * *

…я выбрал укромное место в горах. Безлюдное место на зеленом пригорочке. Стоял прекрасный июнь, вокруг полянки высились старинные вязы, усеянные галдевшими воронами, сияло нежное солнце, переливалась в лучах свежая трава. Я был переполнен предчувствиями…

Итак, картина: зеленый ровный пригорок, чудесная полянка, июньское солнышко над головой, я сам, девять заветных кубиков, конференция ворон на ветвях ближних деревьев, и больше — никого в целом мире. Так мне казалось… да так и было, наверно…

Я разложил белую скатерку на гладком месте.

Я загадал Желание Желаний.

Я высоко подкинул девять кубиков в тихое небо…

«…а почему оно такое тихое?» — вопрос этот успел еще только мелькнуть в туманной моей голове, как небеса разверзлись, и с безобразным грохотом, гвалтом и руганью ринулись на волшебные, сверкнувшие в небе кубики орды ученых ворон…


 

* * *

Уже потом, позднее, когда был пережит шок от подлого хищения волшебных кубиков, возвращаясь с зеленых гор в пыльный летний город, я кое-что понял.

И — расхохотался.

Нельзя, нельзя из искусственного материала вытянуть естество, самую суть Судьбы. Вот урок, вот школа! Но еще есть, есть у меня в чудесном сарайчике, в бабкином кованом сундуке, обломок настоящего бивня. Его хватит на девять кубиков.

А знакомый старичок кулибин, мастер на все руки, их выточит. Я расскажу ему, как в детстве достался мне этот обломок, и все будет чистой правдой. Я расскажу, как во время ремонта музея Академии наук, одного из его залов, а именно палеонтологического, глазели мы, пацанята, на допотопных чудищ.

Рабочие выносили на асфальтовую площадку у академии скелеты ихтиозавров, бронтозавров, мамонтов на просушку. Рабочие, естественно, были не вполне трезвы, иногда роняли старые, тяжкие кости на асфальт. Впрочем, тут же подбирали их, скрепляли проволокой все отколовшееся от остова. Точнее, все, что находили. А мы стояли рядышком и глазели. Еще бы, такое пиршество не каждый день!

К вечеру, когда я снова вышел к садику у академии, любимому нашему месту игр и посиделок, скелеты уже были возвращены в зал приписки, мусор с площадки выметен и все выглядело так, словно и не было никакой просушки с утра. Знакомых ребят не нашел, двинул было домой, но тут нога наткнулась в потемках на что-то тяжкое, корявое.

Кусок бивня величиной с хороший взрослый кулак лежал в траве, недалеко от асфальтовой площадки. Он явно взывал ко мне: «Возьми, возьми меня, я тебе еще пригожусь!..»

И я взял его и положил его в старый кованый сундук. Я уже тогда был почему-то уверен, что он когда-нибудь пригодится. На что? Когда? Бог весть…

Хватит рефлексировать. Я иду к старичку волшебничку! Он выточит мне настоящие девятигранники, из настоящего бивня, а тогда… тогда-то мы и подломим заржавевшую, застоявшуюся во времени Дверцу Судьбы…

 

6

Нечто столь магически притягательное жило, таинственно обреталось в городе у великих гор, что все соприкоснувшиеся с этим таинственным не могли потом избыть его из себя и всю жизнь возвращались сюда, хотя бы мысленно, духовно. Словно пытались до конца постигнуть, разгадать тайну.

Дети, внуки, правнуки переселенцев из России, мы искренне любили и эту землю, и, конечно, наш город, когда-то оплот семиреченских казаков, крепивших здесь рубежи державы. И никогда не отрывались душой, родным языком, всей жизнью, всем своим творчеством от ядра великого русского этноса. Пожалуй, не найти русского литератора, казахстанца по судьбе, так или иначе не сказавшего об этом в прозе или стихах. Да вот поэтесса нашего поколения Ольга Шиленко:

Я Азию люблю, хоть в ностальгии

У Иссык-Куля мать моя жила,

В жестокой ностальгии по России

Она меня когда-то родила.

Я Азию люблю, тоскуя глухо

По родине тех предков-каторжан,

Которые с Угрюм-реки, по слухам,

Смогли, звеня цепями, убежать.

И где она, земля угасших предков:

Сибирь? Полтава? Вологда? Тамбов?

Там перепутаны кривые ветви

У древа родословного веков!

Я Азию люблю, арчу и тополь,

Но мне светло, светло среди берез.

Все чудится забытый конский топот

И скрип переселенческих колес.

Ей, чьи предки давным-давно перебрались из Сибири в Азию, в чудесное Семиречье, но не в Казахстан, а в соседнюю Киргизию, было что вспоминать, было по чему тосковать. Даже, наверное, болеть — какой-то уже отстраненной памятью, любовью к реальной азиатской, а за ней уже почти мифологической, где-то в дымке и преданиях мерцающей, но прочно коренящейся в языке российской земле. Две родины — мерцавшая с детства в песнях и пересказах Россия, а потом Киргизия, с поселком Ой-Тал, со сказочным озером Иссык-Куль. Сознательная же, творческая жизнь связалась накрепко с Казахстаном, с великим городом Алма-Атой. Но память все вновь и вновь возвращала стихами в детство, в бесконечную сказку…

Лети, мой шальной дирижабль,

А падать — так падай в стога,

В лога, в одуванчиков шапки,

Где речка шумит Кутурга.

Какие бы ветры ни дули,

Коль падать — пади в синеву

Зеленого Иссык-Куля,

А к берегу я доплыву.

Счастливые теплые волны

Меня донесут на крыле

На берег родной и безмолвный,

Тревожно светящий во мгле.

И братья, закончив рыбалку,

Хлебая уху близ огня:

— Присаживайся, русалка, —

Кивнут, не узнавши меня.

 

* * *

«Ви-тю ви-дел?» —

«Ви-дел, ви-дел!» —

Пели птицы на заре.

Повителью перевито,

Пылью бархатной покрыто,

Загостилось, заплутало

Лето, пахнущее житом,

За селом моим Ой-Талом,

Где совсем в иной поре

Птичка малая видала

Рыжего мальчишку Витю,

Что за ревенем ходил.

…у старухи меньше сил,

Но она пичугам верит

И с войны все Витю ждет.

…тс-с, скрипит крыльцо за дверью.

Жив он, жив, вот-вот войдет,

…над губой пушок небритый…

«Ви-тю ви-дел?» —

«Ви-дел, ви-дел».

 

Мария

Сильная. Большерукая и прекрасная,

Она играла в мяч, и видели все только ее.

Белую, как предчувствие праздника,

Безыскусную, словно житье-бытье.

Мы думали: это счастье — иметь вот такие волосы,

Мы думали: это счастье — иметь эту плавность рук.

Но тусклым каким-то голосом,

Как из вакуума, ее окликал супруг.

И было что-то девчоночьи-беспомощное

В том, как она отмахивалась, слыша зов,

Как белым корабликом тонущим

Исчезала в провалах дворов.

 

* * *

«Прохожий, не гордись, помяни мой прах. Я уже дома, а ты в гостях».

Надпись на могильной плите. село Ой-Тал, северный берег Иссык-Куля

Теплые сумерки. Спит мой Ой-Тал.

Даже дыханья не слышно,

Устал…

Живые — к северу,

Мертвые — к югу.

Боже, как мирно друг подле друга.

Скромность село голубое не портит:

Саман — для живых,

Мрамор — для мертвых.

Могилам — заботу, любовь и вьюнки,

Милым — не ругань, так кулаки.

Так и живет, порубив краснотал,

Синее-синее диво Ой-Тал.

Век уж ласкает волна Иссык-Куля

Берег, где предки, намаясь, уснули,

Тополь растет не на их ли костях?

То ли мы дома, то ли в гостях…

 

* * *

Разгадал ли кто тайну бескрайней земли, города у великих гор? Не уверен. Но вот неполный, навскидку перечень имен, связанных с Алма-Атой и оставивших след в науке, искусстве, литературе, так или иначе вдохновленных Городом. Начать с того, что знаменитые астрономы Фесенков, Тихов в разное время возглавляли алма-атинскую обсерваторию. Каждому из них горные высоты позволили сделать свои открытия в астрономической области.

Тихов же, кроме вглядывания в звезды, планетарные системы, нашел еще и свой, почти фантастический, угол зрения: внимательно всматриваясь в горы, в почву предгорий Алма-Аты, выдвинул теорию, что реликтовая голубая тянь-шаньская ель, усеявшая алма-атинские предгорья, занесена сюда с Марса.

Он сначала отметил, а потом математически вычислил, что в любом положении, в любом наклоне горы ель всегда устремлена — и всем конусом мохнатого тулова, и конечно же колючей оконечностью вершины — на эту планету. В любом положении и ландшафте. Под углом хоть тридцать, хоть сорок пять градусов по отношению к равнине. Точно стрелка компаса, тянь-шаньская ель всегда указывает на Марс…

Один из этих корифеев астрономии, Фесенков жил в нашем двухэтажном — «большом» — доме на углу улиц Ленина и Кирова, и я еще мальчишкой наблюдал иногда нечто величественное, выплывающее из соседнего подъезда к персональной «победе»…

 

* * *

«Не проспи утро в горах» — как популярна была в 60-х эта тема для школьных сочинений! Не она ль подвигала к романтическим походам, восхождениям?..

В тот день, азартно и глупо переругавшись с тобой, ближе к ночи я уговорил твою сестру (ага, в отместку за перепалку!), что бросок к вершине устроим первые — лишь забрезжит рассвет. А пока… пока подождем у подножия. За воротами турбазы усадил на поваленный ствол, и она спокойно положила голову мне на плечо. Смотрела на луну, думала о чем-то…

Луна, белотелая, голая наглая луна, слишком ярко била в глаза, чтобы обняться… а может быть, поцеловаться. Ночные влажные травы цвели во всю ивановскую, цвели и зверели — и пахли затаенной страстью, томящим предчувствием бессмертия…

Луна зашла за тучи. Но скоро вышла и снова сполна озарила — как-то сверху и словно бы из иного пространства, — озарила всю эту ночную, почти неземную картину. Так ясно озарила, что и мы увидели ее, эту картину. Увидели, кажется, прямо с Луны: вот они, двое, сидят себе, миленькие, на поваленном стволе, и вот-вот…

Нет, не поцеловались. Сидели в гипнотической… нет, лунатической нежности, которая случается, наверно, лишь однажды в жизни, в юности, в чистоте и ознобе предчувствия. Тихой капелькой — боязно прикоснуться — сидела рядышком, согласно кивала каштановой головкой, соглашалась встретить рассвет на вершине…

 

* * *

В нашем доме, подведомственном академии, среди профессоров, докторов наук жил также молодой, но уже всесоюзно прославленный волейболист Жанбек Сауранбаев.

А где-то чуть подалее от нашего дома, в нижней части города, жил совершенно необычайный человек, которого знали в лицо буквально все, даже дети. Это была настоящая легенда города, легенда под именем Вася-Чечен.

Картина из детства: идет он, грузный, как мамонт, вдоль нашего дома, идет, медленно переставляя огромные ступни и неподвижно глядя вперед, вверх, в сторону синеющих гор-ледников, а мы, ребятишки, с восторгом и затаенным ужасом глядим в щели дворового забора… это было настоящее зрелище! Настоящий праздник — величественный проход Васи-Чечена по городу!

Говорили, рост составлял два с половиной метра… или около того. Это был знаменитый спортсмен, легенда мирового баскетбола 50-х Увайс Ахтаев. А для всего города просто Вася. Вася-Чечен. Говорили, именно из-за него пришлось переделывать мировые баскетбольные правила. Он, и вообще довольно грузно передвигавшийся, не очень-то суетился на игровой площадке. Но вот у кольца противника, а в особенности у своего кольца, наступали его звездные часы.

В отличие от других баскетбольных гигантов, Вася-Чечен выдавался не только ростом, но и непомерной широтой в плечах, костях, суставах, был громаден целиком, этот человек-гора. Мяч в его руке казался яблоком, пусть даже крупным яблоком, знаменитым алма-атинским апортом, и он играючи зажимал его пятерней. Широкая лапища полностью покрывала кольцо, и оно становилось практически недосягаемым для противника. Но сама громадность, даже громоздкость его с годами становилась проблемой, ходить становилось все тяжелее, грузневшая масса тела неумолимо давила на костяк… и раздавила в конце концов, погребла под собой гиганта. А звездные свои часы он все-таки пережил!

С беспомощным изумлением понаблюдав некоторое время за небывалым баскетболистом, мировое судейство перекроило старые правила, запретив продолжительную стойку игрока под кольцом.

Вероятно, во многом благодаря той перекройке и стала закатываться легендарная звезда Увайса Ахтаева в большом спорте. Он стал просто городской легендой — Васей-Чеченом. Таковым и остался. и запомнился навсегда — запомнился любому, кто хоть раз в жизни видел его.

Через квартал от нашего дома, на улице Пушкина, в частном домике жил знаменитый ныне композитор Александр Зацепин. А на улице Артиллерийской (ныне Курмангазы), где мы поселились немного позже, моим соседом, оказывается, был Владимир Жириновский. Об этом я узнал от известного алма-атинского краеведа Владимира Проскурина, сотрудничавшего с журналом «Простор». Возможно, лишь из-за разницы в жизненных увлечениях и возрасте жизнь не свела с этим ярким человеком, моим земляком. А жили почти рядом, на одной улице…

Также невдалеке, напротив нашего старого двухэтажного дома на улице Кирова, располагались особняки киностудии, где во время войны поселилась эвакуированная элита: Эйзенштейн, снимавший вторую серию фильма «Иван Грозный», Лидия Смирнова, другие знаменитые актеры и режиссеры, эвакуированные из столицы.

Поэт Владимир Луговской писал там диалоги к фильму «Иван Грозный», а главное — создал чудесную поэму «Город снов»: «То город вещих снов — Алма-Ата…»

Писатели Константин Паустовский, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов жили, творили здесь. Великолепные поэты Павел Васильев, Леонид Мартынов, Сергей Марков вдохновенно любили город, сказочный город у подножия великих гор. Все писали о нем, все оставляли свой след, однажды побыв, поняв, полюбив.

 

* * *

…забрезжило, и мы пошли. Поднимаясь по старой, слежавшейся осыпи, невольно сталкивали гремучие камушки, которые в свою очередь образовывали целые камнепады внизу. По их грохоту, наверно, ты и догадалась:  сестренке становилось плохо!

Превозмогая дурноту, она терпеливо карабкалась за мной… и лишь у самой вершины не выдержала, села на камень, и я ужаснулся: одни только стонущие глаза жили на залитом белизной лице! Я ненавидел себя, не знал, как быть! Вершина близко, но еще ближе человек…

И тут появилась — ты.

Запеленговала беду таинственными локаторами и громадными — с камня на камень — звериными прыжками взлетела по крутосклону к погибающей сестренке. Огненно дыша, опалила ненавистью, пообещав разобраться попозже, и принялась растирать виски умирающей…

Наверное, и капли той нежности не досталось мне от тебя! Ты спасала ее, свою кровиночку, ласточку, сестренку, девочку… и — спасла! Она задышала глубже, ровнее. Кровь прилила к лицу. Взгляд стал осмысленным. И благодарным…

Я молчал, уткнувшись лицом в мягкую, поросшую мохом скалу. А солнце уже всходило. вот-вот, минута-другая — и взойдет…

 

7

Особую роль в создании атмосферы города играли культурные центры. В первую очередь конечно же единственный на всю республику, всесоюзно знаменитый русский литературный журнал «Простор», а также отличный драматический театр имени М.Ю. Лермонтова. О журнале писал, пишу, а вот о театре, хотя там работали и вышли из него первоклассные актеры Диордиев, Померанцев, Толоконников (навсегда уже «Шариков») и другие, много не стану. Я не заядлый театрал и к театру прямого отношения не имел.

Но вот о театральной студии «Галерка», основанной при театре в 60-х годах по образцу «Театра на Таганке», почти кальке с любимовского театра, сказать стоит.

Студия хорошо нашумела в свое время, даже за пределами республики. Стоит упомянуть о ней хотя бы потому, что оттуда вышли многие известные актеры. Всех перечислять нет смысла, да и упоминание отдельных, пусть даже блиставших имен не так важно, как общая атмосфера времени, царившая там, порой бушевавшая, волновавшая умы молодежи в оттепельные годы. А даже и некоторое еще время — правда, уже больше по инерции — о «былых подвигах» студии вспоминалось горожанами.

Студия угасала и почти естественно угасла вместе с «переменой ветра». Впрочем, с переменой политической ситуации в стране угасло и само «шестидесятничество». Вспоминаю о ней потому, что атмосфера, разливавшаяся по всему городу от пульсации того нервного, словно бы игольчатого воздуха, незабываема. Неуследимы, но и не бесследны вообще все яркие проявления времени.

И конечно, два как минимум высших учебных заведения: КазПи (Казахский педагогический институт) и КазГу (Казахский государственный университет) были в центре особого внимания не только столичной, — всей республиканской молодежи.

Про педагогический институт много не знаю, помню только, что один из старых корпусов располагался в красивом деревянном, дореволюционном еще здании с огромными сводчатыми потолками, под которыми гулко отдавались шаги уже при самом входе в просторный коридор. Это была когда-то женская прогимназия, там в начальных классах училась моя мать. А я там бывал лишь на концертах заезжих знаменитостей, вроде ученика Вольфа Мессинга, гипнотизера Виноградова…

Я учился некоторое время на филфаке в КазГу, и уж о нем есть что вспомнить. Там преподавали в 60-х такие «динозавры», как, например, поздно проявившаяся по известным трагическим причинам великолепная писательница Анна Никольская, автор нашумевшей повести о Карлаге «Передай дальше». Она была некогда фрейлиной Ее Императорского Величества, а потом — многолетней сиделицей.

Караганда… этот шахтерский город в казахстанской степи оставлял о себе, к сожалению, печальную память не только узников Карлага, но порой и жителей давным-давно уже просто рабочего мегаполиса. Не случайно у карагандинца Владимира Шемшученко вырвалось столь горькое о родном городе:

…………………………………………………………….

…вечер сыплет крупу антрацитовой пыли

На бегущие строчки рекламных огней…

Город мой, ведь тебя никогда не любили,

Твои сказки похожи на страшные были,

И горит на закате карлаговский снег…

………………………………………………………………

 

* * *

Отец, ты слышишь, как гудит земля?

Они встают и требуют расплаты…

Но тащится страна, как остов корабля,

И вместо парусов — опять плакаты.

Бегу из царства отрывных календарей,

Где осень вечная, где листопад бумажный,

Где души обворованы на треть

И каждый — соучастник этой кражи.

 

Пепелище мое

Вспоминает зола, как смолистые тлели поленья,

Между пальцев течет, остывая, пылит на ветру…

Я ведь тоже зола — след ушедших с земли поколений.

А недавно казалось, что я никогда не умру.

А вчера еще думалось: стоит к цветку прикоснуться,

Притянуть к себе ветку с дрожащим от зноя листом —

И взлечу, и смогу до высокой звезды дотянуться…

Но зола все течет между пальцев в пространстве пустом.

А ее все несет, а она все ложится на лица,

На усталые души и наши немые сердца…

Пепелище мое! Дай мне силы от сна пробудиться.

Сохрани и спаси. Я пойду за тебя до конца.

 

* * *

Вот и прожил свое, и чужое прожить собирался,

Смело делал долги в счет своих нерожденных детей.

Отраженью в стекле, задыхаясь, шепчу: «Зря старался…» —

В долг уже не дают, да и ставки сегодня не те.

Поднимаю глаза, ослепленные снежным зарядом, —

Вниз по скользким ступеням сбегает сотрудник ИМЛИ

И пронзает меня отрешенным, невидящим взглядом,

Поднимая окурок с земли…

 

Из цикла «Ближнее зарубежье»

Что молчишь, имярек, потерявший лицо,

И с поникшей стоишь на ветру головою?

Не желаешь идти по дороге отцов

Или просто готовишься к смертному бою?

Видно, ты не забыл, как давал имена

Иноземные детям, злословя о Боге…

Ничего не поделаешь — скоро и нам

Отступать по Смоленской дороге.

………………………………………………………..

Не ради красного словца

Я выползаю из окопа.

Со мной герои Перекопа

И тень ушедшего отца.

Я гражданин не той страны,

Которую навяжет всякий…

Когда я сдохну здесь — собаки

С российской взвоют стороны.

……………………………………………….

Родиной пахнет ковыль.

Степь без конца и без края.

Падают звезды, сгорая,

В карагандинскую пыль.

В русле убитой реки

Вольно петляет дорога.

Верим в Аллаха и Бога,

Да в головах сквозняки.

Поздно, уже не спасти,

Степь утопает в закате…

Я задохнусь в каганате,

Я уезжаю.

Прости.

 

* * *

Получила после отсидки Анна Никольская, как тогда говорили, «по рогам» и после ссылки избрала из всех доступных ей городов конечно же сказочную Алма-Ату. В сравнении с другими крупными центрами страны, куда открыт въезд, это в понимании освободившихся из лагеря был, почитай, курорт…

 

* * *

…я доныне благодарен тебе. Ты поняла. Не допускающим возражений тоном отправила сестру (ей стало получше) вниз, на турбазу. Победно глянула на меня и с мяукающей ненавистью, покачивая укоризненно головой, пропела:

— Ты, гад, сестренку погубить задумал? Она же слабенькая, а ты… вот так, через слабеньких мстишь? Думаешь, не знаю?.. У-у, гад, гад, гад!..

Ты задыхалась, вышатывала клубящиеся, чадные слова, испепеляла добела раскалившимися глазищами. Я бы, наверное, вспыхнул, загорелся, и в конце концов лишь пирамидкой пепла остался на том утреннем скальном плато…

Но на плече твоем вспыхнуло — Солнце.

Вот ради этого мгновения мы и достали (через подругу твоей сестры) путевки на полудикую высокогорную турбазу, чтобы вдвоем — только вдвоем! — встретить солнце, настоящее утро в горах…

— Бежим, началось! — я схватил за руку, и ты опомнилась, умница.

Мы забрались на самый «Машкин пуп» — облизанный ветром валун на вершине. Выше нас ничего уже не было, и даже солнце, только-только сверкнувшее, лучилось под ногами. Потом, чуть попозже, оно, конечно, оформилось в слепящий желток и взошло над землей… но несколько первых мгновений позволило посмотреть на себя с высоты.

Оно восходило подслеповатое — плод в оболочке, в отливе вод. Уже слегка проклюнулось, но предрассветное облако еще обволакивало его пеленой. Солнце не слепило глаза! Я надеялся именно на такой восход. А иначе как разглядеть мир в свежайшей его новизне? Этим и соблазнил тебя, девушку, смешно встреченную на улице…

Мы столкнулись лоб в лоб, одновременно вывернув из-за мохнатого кустарника вдоль тротуара. И, обалдевшие, расхохотались. Сразу стало легко. Тут же, с налета, я и предложил тебе это. Непонятно как, но сумбурно сумел убедить, что в час восхода над горизонтом всегда висит, поджидая рождения Солнца, повивальная пелена облаков. И только в самые первые мгновения можно увидеть его в лицо, заглянуть в яростные, рыжие его глаза!..

О, это понравилось тебе. Такого ты еще не видала.

Отчаюга, сорвиголова, ты излучала не только хищность, предъявляла не один лишь белый оскал красивых зубов, за мишурой и молодежным сленгом проглядывал доверчивый ребенок. Прозрачно таившаяся в тебе нежность вселяла надежду…

 

* * *

«Последний мирискусник» Зальцман… во всяком случае, таковым он был, по легенде, ходившей в университетских кругах. По той же легенде — чуть ли не единственный уцелевший из круга художников предреволюционной поры «Мир искусства». Он преподавал нам историю живописи. Седой, темпераментный, настоящий мастер дискуссий, блистательный оратор — таким он запомнился за тот год, что я проучился на филфаке.

Прекрасные языковеды Кокобаев, Стеклова… Фаина Стеклова была хорошо знакома с писателем Леонидом Леоновым, нередко навещала его, писавшего в ту пору уже не одно десятилетие свой последний роман.

Как она сокрушалась, рассказывая нам после очередного визита к нему о том, что он катастрофически затягивает с публикацией книги, что сделанные им в процессе написания ее некоторые, даже научные, открытия начинают публиковать другие! Как, спрашивали мы, неужели воруют?!

Стеклова ничего не отвечала, лишь грустно покачивала головой. Роман Леонова «Пирамида» был опубликован только в самом конце жизни писателя, после полувека работы над ним. Первоначальное название изменилось, легенды и слухи, пока он был в работе, умолкли, но мне хорошо запомнилось отчаянное сетование далекой подруги Леонова, грусть в ее глазах. Правда ли, что были сворованы какие-то открытия писателя? Бог весть. Но ведь хорошо известны факты почти одномоментных открытий, все эти Майклы — Фарадеи, Ломоносовы — Лавуазье, Джоули — Ленцы. А может, и верно открытия носятся в воздухе?

 

* * *

…и солнце не обмануло!

Красноватым туманным шаром покаталось несколько мгновений в разостланной над горизонтом лиловой оболочке. И, внезапным — искоса — ударом бокового луча прорвав оболочку повивальной пелены, хлынуло в мир. Всего несколько мгновений смотрели мы в его золотое, невероятной силы лицо.

И нам хватило этих мгновений.

Ты растерялась перед мощью, яростью солнца. Растеряла свою верченую силу, стала слабой, нежной — собой. Я развернул твои плечи, — губы были открыты. На пустынной, охваченной солнцем вершине…


 

* * *

Утро кончалось. А настоящее было оставлено там, на перекушенной солнцем пуповине горы, зализанной ветром. Вершина была преодолена, и мы обреченно спускались вниз. По пустому коридору тихо забрели в походную хозчасть; пользуясь отсутствием дежурного, регулярно подпитого малого, в лучах раннего солнца принялись варить кофе. По-домашнему, уютно и буднично, в старой жестяной кастрюльке.

После Настоящего Солнца…

Мы спускались с перевала, сползали в предгорья, в безнадежное кольцо конечной остановки. Накатанный маршрут доставлял до базарного пункта, пропыленного летним многоголосьем, криками зазывал, выяснением цен, отношений…

Каждый день мы встречались, ходили в гости, к друзьям. Встречали нас в дружеских компаниях теплым, участливым блеянием. В улыбках знакомых лучилось снисходительное, бараньи обреченное всепонимание, этакое жертвенное вежество самого заурядного непонимания. Баранье блеяние…

Солнце багрово клонилось в ночь, а мы добирали крохи вспыхнувшего там, на единственной нашей вершине.

Так горные потоки, схлестнувшись, разбегаются по скальным излогам…

 

8

Мне, наверное, повезло более, чем многим моим сверстникам, даже москвичам, с которыми позже познакомился, поступив в Литинститут. Повезло уже потому, что рано начал публиковаться в престижном журнале «Простор», вокруг которого сплотилась вся художественная и литературная интеллигенция города.

«Просторовец?» — это был лучший пароль для допуска в роскошные библиотеки «бывших», сидельцев того же Карлага. Со временем все они перевезли свои драгоценные, дореволюционного издания книги из Москвы и Питера в Алма-Ату, и я был допущен… или нет, здесь более приличествует нечто торжественное — приглашен на пиршество созерцания и даже чтения малодоступных книг Розанова, Соловьева, Ахматовой, Гумилёва, Сологуба… многих-многих других поэтов, писателей Серебряного века, напрочь закрытых тогда от глаз моих сверстников.

В итоге волею судьбы я оказался этаким литинститутским просветителем, когда уже учился в Москве, и по-дружески советовал товарищам прочесть ту или иную книгу, по счастью нередко хранившуюся в фондах библиотеки Литинститута. Многие из них были с дарственными надписями, ведь институтский флигель был некоторое время общежитием писателей, в 20-е годы живали-бытовали там Андрей Платонов, Осип Мандельштам, Сергей Клычков, другие… и, конечно, все дарили на память свои книги.

А в Алма-Ате одна только библиотека Николая Николаевича Гринкевича, великого коллекционера, собирателя, друга Ивана Солоневича, чего стоила! Гринкевич сумел перевезти свою коллекцию из эмиграции, а там, в этой огромной библиотеке… там были почти все писатели и поэты русской эмиграции, наглухо закрытые тогда от отечественного читателя. Ознакомившись с ней, я предложил рубрику в журнал: «Антология частного собрания». Она быстро полюбилась публике, и многие читатели, подписчики «Простора», по их отзывам, получив свежий выпуск, начинали чтение журнала именно с нее. «Неправильно» начинали, с конца…

 

* * *

…но как было не любить те кошачьи, крыжовенные глазища? Саму неправильность любой черточки лица, составлявшую, быть может, главную тайну, очарование? Она влекла сильнее соразмерности, эталона. Все, все в тебе было зазывным. Немудрено мальчишке потерять голову, а уж взрослому мужику…

Как же они, городские зверюги, поглядывали на тебя!

А ты улыбалась им на ходу… тебя радовали, остро волновали разлитые по весенним улицам инстинкты. Нескрываемое удовольствие доставляла возможность побесить меня за чужой счет. А твое колдовство, наговоры и лепеты?.. Когда заворожила? Как случилось? Наверно, тогда, на реке…

Аудитория, улица, кафе… там можно было просто разговаривать, гулять… иногда обниматься. Совсем иное — река, стихия, пустынный берег, разгоряченные солнцем тела…

И я вошел в студеную воду и не ощутил ее. Ни холода, ни жара. Не слышал даже, что ты мне там кричала, плещась и ликуя в реке. Не мог разобрать слов, не помню смысла… помню мокрое, счастливое лицо, раскрытый рот, капли, розоватые от вечернего солнца, крупно сверкавшие на белых зубах, глаза…

Вот так и случилось: сглазила. А потом, как в древних заговорах, озевала: теплым, парным дыханием медленно приближающегося рта…

Немудрено было потерять голову, принять за любовь самый настоящий соблазн. С большой буквы Соблазн. Это когда поблазнится, но уж очень свежею, схожею с благодатью повеет — блажью. До трепета ноздрей, до скрежета зубовного, до одурения…

Была нежность? Была. Но это не страсть. Нежность светла и глубинна. Протяжна, влажна. Робость, ей сопутствующая — покровительствующая и оберегающая, — лишь влажно обволакивает раскаленное ядро. И это не боязнь — робость. Огню предлежащая робость. Оболочка, напитанная шумящими водами. Потоками талых, бегущих с туманных снежных вершин вод…

 

* * *

Одной из алма-атинских седых вершин был, конечно, Николай Алексеевич Раевский. «Старейший алмаатинец» — о нем говорили. «Мастодонт». «Зубр». Ему было уже за восемьдесят, когда мы познакомились, а всесоюзная его и даже мировая слава только входила в зенит. Книга-исследование о Пушкине, на основе найденных в чешском замке Д.Ф. Фикельмон Бродяны материалов «Если заговорят портреты», а вслед за ней более полная «Портреты заговорили» прогремела на всех континентах.

Великая «древнегреческая пифия» Аза Алибековна Тахо-Годи, преподававшая нам античную литературу в литинституте, узнав как-то, что я алмаатинец, да еще знакомый с Раевским, просила меня стать связным, «почтальоном» между ним и Марией Евгеньевной Грабарь-Пассек, переводчицей Феокрита, знатоком античности, а в дореволюционной юности, еще в Санкт-Петербурге, подругой Николая Алексеевича. Она и потом, уже гораздо позднее, после возвращения Раевского из эмиграции, давала бесценные советы в пору написания одного из лучших его художественных произведений — лирической повести «Последняя любовь поэта», о Феокрите. Она доживала последний год, не вставала уже, и я передавал приветы от одного другой и наоборот — «осуществлял обмен посланиями».

А в конце 1975 года Аза Алибековна сообщила мне скорбную весть о кончине Марии Евгеньевны и попросила постараться как можно деликатнее сказать об этом Раевскому: «Понимаете, старики очень тяжело переживают уход последних друзей жизни. Вы уж там как-нибудь поосторожнее будьте… внимательно посмотрите, действуйте по ситуации, хорошо?..»

Я не стал рассказывать Азе Алибековне о реакции Николая Алексеевича на скорбную весть. Но она не только изумила меня, а вперед на долгие годы позволила понять что-то громадное, необъятное даже для земного осознания вечности. И потом не раз я наблюдал схожую реакцию у очень старых людей, практически переживших свой человеческий век.

Николай Алексеевич вскинулся при словах об уходе подруги юности, и что-то, чуть ли не торжественное, стало проявляться на его лице. Глаза, которые не видели уже несколько лет, словно бы засветились, оживая, и он произнес: «А ведь она на целых несколько лет младше меня…»

И вот в это мгновение я понял: в таком возрасте у стариков, у патриархов, само собой рождается нечто вроде соревновательного азарта, долгое ристалище длиной в жизнь поневоле выливается еще и в ожидание скорбного триумфа. Последний долгожитель поколения словно бы вырывает из рук самой судьбы траурный, но все же победный венец…

А еще Николай Алексеевич, тогда уже подбиравшийся к столетнему юбилею, рассказывал о словах своей бабушки: «Вот, Колечка, когда ты подрастешь, то вспомни, что я рассказываю тебе сейчас. Когда мне было 16 лет, на одном балу я видела Александра Сергеевича Пушкина, а моим учителем в Патриотическом институте благородных девиц был Николай Васильевич Гоголь. Когда подрастешь, узнаешь, кто были эти великие люди». И каждый раз, встречаясь или прощаясь с Николаем Алексеевичем, пожимая его руку, я словно бы чувствовал через столетия пожатие рук самого Пушкина с Гоголем. Я преувеличиваю? Сейчас кажется — да. А тогда не казалось.

Как не казалось, что, общаясь с Анастасией Цветаевой на самом склоне ее дней, уже после долгих лагерных лет, пожимая сухонькую ручку, я пожимаю руку и знаменитой сестре, и еще многим поэтам того поколения. В начале 90-х годов, будучи в Москве, я передал ей номер «Простора» с ее рассказом «Соловьиная кровь».

Жила она в однокомнатной квартире, заставленной книгами, но поразили меня не столько они (вряд ли она, полуслепая уже, читала, скорее просто не могла расстаться с ними), сколько то, что половину единственной комнаты занимал рояль.

Первое, что мелькнуло в голове, — зачем? Она же не только плохо ходит и видит, но вряд ли играет на нем! Потом, поговорив с женщиной, которая была опекуном, помогала здесь во всем — от готовки пищи и разбора с платежками до передвижений по квартире, я понял, что Анастасию Ивановну навещают старые, еще оставшиеся в живых друзья, а также читатели. Вот для них, как и для самой Цветаевой, конечно, устраиваются иногда домашние концерты.

Музыка… для нее с Мариной она с детства была чем-то само собой разумеющимся и сопровождала их всю, порой невыносимо тяжелую, подчас очень горестную, жизнь. Мать их была известной пианисткой, мечтала, что дочери пойдут по ее следам. А их целиком захватило Слово. И все же, обретя наконец нормальное, пусть даже крохотное жилье, как остаться без музыки?..

Худенькая, почти прозрачная, Анастасия Ивановна схожа была уже с маленькой птичкой, притулившейся не столько в «рояльной» комнате, а все больше на кухонном уютном топчанчике, аккуратно застеленном матрасом и заправленном одеялом. Видела и слышала она плохо, приходилось наклоняться и кричать почти в самое ухо, а потом еще и повторять, если не расслышала. Подслеповатые глаза ее иногда вспыхивали таким светом, такой добротой, приятием этого мира, подчас жестоко обходившегося с ней, что становилось ясно: она все поняла, все приняла в нем, и мир этот жесток для нее во вторую или третью очередь, а в первую этот мир — Божий. Очень обрадовалась номеру журнала с ее рассказом, благодарила за «учтивость», за то, что нашел время и силы навестить ее.

Я, будучи в Москве по командировочным делам, остановился в Переделкине, о чем и сказал Анастасии Ивановне. Она вскинулась, закивала седой головкой:

— Да-да, знаю, знаю, отдыхала там… чудесное место… — И спросила: — А что, есть там сейчас хорошие писатели?..

Я стал прикидывать, что трех, по крайней мере, крепких писателей среднего возраста встретил, но, поняв, что их имена вряд ли что скажут человеку, обретающему, по сути, не в конце ХХ столетия, а все еще там, в своем Серебряном веке, да и плохо слышащему, просто прокричал:

— Нет!.. хороших нет!..

Надо было видеть, каким блаженством осветилось ее личико, как расправились морщинки, как радостно она закивала головкой, с какой готовностью поддержала:

— Да-да, конечно!.. все хорошие писатели уже умерли… умерли…

Вспомнилось это в разговоре о моем выдающемся земляке не случайно. Их роднило отношение к прошлому. Впрочем, Николай Алексеевич Раевский все еще пребывал в хорошей творческой форме, с увлечением рассказывал о замысле новой — и последней — книги, большого авантюрно-приключенческого романа о своей жизни. Действие ее должно было начинаться в Санкт-Петербурге, потом в Париже, Берлине, Праге, протекать во всех европейских городах и столицах, а завершаться в Алма-Ате, где он действительно окончил полные невероятных событий и приключений дни.

Путь от биолога, а потом царского артиллериста, а потом воина Добровольческой армии, а потом, в эмиграции, снова ученым-биологом, старшим товарищем и наставником, даже консультантом Владимира Набокова по вопросам биологическим. А тот давал ему свои очень интересные и точные советы как начинающему литератору.

Николай Алексеевич вспоминал с юмором, как Набоков, похвалив в целом рассказ из времен гражданской войны, сделал язвительное замечание. Подчеркнув фразу: «На рельсах лежал труп молодой дамы», — хмыкнул и сказал тоном, не терпящим возражений: «Фразу убрать. Или переделать. Труп не может быть дамой, а дама трупом».

Когда в самом начале перестройки и гласности я готовил для «Простора» первую большую публикацию рассказов Набокова (тут не могу снова не выразить благодарности Петру Паламарчуку, царствие ему небесное, за предоставленную мне книгу рассказов все еще «запрещенного» писателя) и подыскивал, кто бы мог написать к ней предисловие, не сразу выбор пал на Раевского. Тогда я еще не знал о его знакомстве, даже дружбе с Набоковым и попросил об этом Владимира Солоухина. Мы с его дочкой Олей учились на одном курсе в литинституте и уже были отчасти знакомы. Тем более что он первый в Советском Союзе начал открыто пропагандировать Набокова в печати, по радио. Кому, как не ему предварить было такую значительную публикацию? Владимир Алексеевич охотно и даже радостно согласился. Я передал ему копию семи рассказов и стал ожидать.

Время шло, я не хотел упустить первенства в гонке (простительной, надеюсь, хотя и не лишенной толики журнального тщеславия) тогдашних переоткрытий возвращаемых имен и стал звонить, торопя Солоухина. Он смущенно, с самыми искренними извинениями пояснил, что предстоит командировка, неизвестно насколько длительная, и, чтобы не подводить нас, решил уступить эту честь кому-нибудь другому.

Честь выпала Раевскому. В одном из последних наших разговоров он упомянул Набокова, рассказал про тот забавный случай с «трупом дамы», и вот уж тут я не промахнулся. Владимир Алексеевич за одну бессонную ночь надиктовал жене целый рассказ-предисловие. Что поразило более всего, — никакой правки потом не потребовалось, он диктовал (рассказывала жена) всегда набело. Ни слова не вычеркнешь, не переправишь. Ни точки, ни запятой. Что значит порода, офицерская выправка, стать!

Это была первая по-настоящему триумфальная публикация Набокова в Союзе. Есть кадры документальной кинохроники, наверняка хранящиеся в архиве студии Казахфильма, где в 1988 году мы, молодые писатели и поэты (да, все та же, наша Когорта), поочередно несем на своих плечах гроб с телом в горы. Точнее, в предгорья Малого алма-атинского ущелья, рядом со старым, заброшенным балкарским кладбищем, недалеко от его дачи. Городские власти не нашли места на почетной кладбищенской аллее, и обиженная вдова, одновременно его секретарь Надежда Бабусенкова решила, что лучшее, достойнейшее Николая Алексеевича место — горы, которыми он любовался в последние годы жизни, любил их. Да и к звездам поближе в горах…

 

* * *

Ты помнишь тот вешний, серебряный шум? Помнишь, как шумели снежные обвалы в ущельях, потоки талого снега в горах? Зима отступала, таяли ледники, небезопасно было подниматься в самый высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаках, поднимали их сюда веселые добровольцы. И возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с завывающими оркестрами песню под гитару, костер, неожиданную встречу, сердечный разговор…

Отступала зима, таяли снега… как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щекота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студеным ручьем, лучисто огибающим заповедное место?

По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, выбирая место: ручей никого не сгубит и, даже предельно наполнясь, минует поляну, сорвется в овраг.

Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в общий котел, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в те дни с пятницы по понедельник в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..

Где вы теперь, романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где и согрешить-то было нелегко… да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы не приживались — горы отторгали. И все, что свершилось тогда, свершилось праведно…

Где они? Написали, наверное, свои диссертации, нарожали детей… и теперь их уже можно водить в тот самый лагерь, который… в котором все начиналось и который снесли исполкомовские злодеи как пример нахаловки-самостроя.

Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары, под душераздирающие легенды и байки? Помните, конечно. Такое не забывается. Такое живет. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, серебряным шумом, гулом далеких снежных обвалов…

Я сразу узнал тебя! Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой челки посмотрели на меня внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце.

Тебе понадобилось мое присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала — я понял это. Закончила шинковать, вытерла руки и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. На крыльце оперлась руками о перила, глядела в сиреневые небеса, где уже проступал бледный диск луны над хребтом синеющих ледников, розовато подсвеченных закатом. Ты вся, даже со спины, была напряженная, ждущая…

Я вышел следом — не оставалось выбора. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики, прижал к себе. И ты, даже не повернув головы, знала, что это я вдыхаю твой пушистый затылок, молчу за спиной. Откуда знала? Мог подойти любой, но ты узнала меня, совсем незнакомая девочка…

Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником и медово налилась, а мы молчали, молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь меня в свою незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спинку радостное сердце… но еще не сгустилась тьма. В дальних горах брезжили красноватые отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме еще не до конца проявилась ты…

Здесь требовалась не резкая фотовспышка, а выдержка. Выдержки хватило.

И проступила на негативе ночного неба — ты. Какие теплые были у тебя глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих!..

Это совсем немало — ночь. Ночь на жарких нарах, под «самодельное» пение, звон походной гитары до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, серебряный шум ледника…

Не было ни страха, ни слов, только отчетливо проявленный свет ночи, плотный и нежный одновременно. Два плотных луча вошли друг в друга, образуя световое кольцо.

Но и это, и это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, ушло за луной в небеса, вошло в угасающий диск. А мы остались внизу и были счастливы на земле — до самого лета. А там ты почему-то растаяла — замерцала снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в талых глазницах, на исхудавшем перед разлукой лице…

 

9

Последняя полуторка Алма-Аты — это… это былина! Знаком я был с последней полуторкой города. Мальчишкой даже, кажется, любил ее, покряхтывающую, окрашенную в зеленый защитный цвет, слепоглазо пробиравшуюся по аллеям огромного, тенистого парка Горького. Да, и жалел, и любил ее, такую свою, по-домашнему уютную, маленькую и беззащитную…

Конечно, она уже не могла бегать по шумным проспектам наравне с трехтонками и пятитонками, мощными «Буйволами» и «Медведями». Она чихала и кашляла, она болела, дышала с одышкой и все же день за днем упорно, медленно пробиралась по длинным, узким аллеям парка. По ним вряд ли смогли бы пробраться большие машины, а ей они были как раз впору. И она каждое утро добросовестно выходила… нет, выезжала на работу! И шарила подслеповатыми фарами по всем закоулочкам огромного парка, собирая мусор, а ближе к вечеру отправлялась домой, в свое таинственное, неизвестное для меня обиталище, доверху заваленная срезанными ветками и листвой.

В городском начальстве нашлись люди, возможно фронтовики, которые поняли ее непростую судьбу и, памятуя громадные заслуги перед страной, особенно во время войны, не списали по старости, не отправили на свалку или переплавку, а дали новую после военных троп, по-своему почетную, по силам, работу.

Она стала главной уборщицей парка!

До какой поры она кружила по его густым, тенистым аллеям, сказать в точности не могу, но где-то в 70-х сменила место приписки и стала… памятником. Самым настоящим памятником, взобравшимся на постамент у входа в дорожно-транспортный институт. Добрые люди привели ее в порядок, покрасили заново, и теперь она приобрела ярко-салатный цвет вместо родного темно-зеленого, защитного цвета. А на постаменте крупными буквами написали: «МАШИНА-ВЕТЕРАН».

Среди многих достойных памятников города — писателям, революционерам, политикам, фронтовикам — к этому простому, скромному памятнику небольшой и слабосильной, но вынесшей на худеньких плечах, перепахавшей войну машине у меня навсегда свое, особенное отношение. Признаюсь, она даже снилась мне иногда, особенно в разлуке с городом. Снилась до той поры, пока сновидения не вылились в строки…

Ехала машина темным лесом,

Пpиседала, охала, ухала на лису.

Лиса любопытствовалась ее интеpесом,

Так и липла к теплому колесу.

Колесо было кpуглое. Пахло pезиной.

Но ничего не знало, кpоме земли.

Молча откpучивалось от ласки лисиной,

Рылось в еловой пыли.

Больно было ехать по желтым иголкам,

Она была полутоpка, отдыхала от войны.

Стаpая машина со стаpым волком

Долго толковала у стаpой сосны.

Интеpесовалась домашним хозяйством,

Кашляла, спpашивала пpо житье-бытье,

Поpа, мол, пpиноpавливаться к пpиpодным яствам,

Начихать на кеpосиновое питье.

За пеpвой обидой, конечно, — пpава.

Пpоколотые, оскоpбленные.

Баpанка ее искpивленная — два.

А самое главное все-таки

Тpи —

Ее летаpгические фонаpи,

Неглубокие, мутно-зеленые…

Говоpи тут, не говоpи,

Ехала машина

По тpопам мышиным,

Ехала,

Охала,

Чеpт побеpи! —

Стаpая это была машина,

Въехала где-то под куст лопушиный,

Где-то осела,

Где-то уснула,

Где-то пустила свои пузыpи.

Только болото

Пpонюхало что-то,

Да утаило в себе до поpы:

Как ехала машина темным лесом

За каким-то интеpесом,

За какою-то звездой,

За какой-то новой долей…

Наглоталась дикой воли

И осталась под водой

Довоенной, молодой…

 

* * *

И еще один памятник… жив ли он поныне, этот памятник самым простым людям, солдатам срочной службы, рядовым Туркестанского военного округа, располагавшегося в верхней части города, по улице Ленина, — жив ли он сегодня? Не знаю. Но среди десятков прекрасных скульптур Алма-Аты вспоминается простая бетонная чаша на пересечении бывших улиц Ленина и Советской. Каждую осень, в один и тот же день, она всегда была густо украшена цветами, доверху ее заполнявшими. Этот народный памятник соорудили и возвели с разрешения городских властей, на свои общественные деньги, благодарные родители спасенных здесь много лет назад детишек…

Тогда тормоза у тяжелой военной машины, спускавшейся вниз по улице Ленина, отказали, и громадная машина с двумя солдатами внутри неслась по наклонной, все больше развивая скорость и не имея возможности свернуть куда-то на оживленной улице. Неслась лишь по прямой, по направлению к парку имени 28 гвардейцев-панфиловцев, начинавшемуся сразу на перпендикулярной проспекту Ленина — улице Советской. Там, в густых зарослях, в больших деревьях парка, оставался для солдат единственный шанс — врезаться в естественную преграду, увязнуть в ней, заглушить мощный мотор…

Один из бойцов, свесившись с подножки, размахивал солдатским ремнем и что есть силы кричал, предупреждая пешеходов об опасности. Машина была уже совсем рядом со спасительными деревьями, но как раз в это время на гибельный перекресток вышла во главе с вожатой колонна детсадовских ребятишек, совершавшая незадолго до этого прогулку по парку. Солдаты совершили подвиг — не рискуя ворваться в парк, резко свернули налево и врезались в огромный тополь на углу Ленина и Советской…

Машина взорвалась от столкновения со столетним, еще вернинским, великаном, загорелась и сгорела вместе с молодыми ребятами — бойцами советской армии. Сгорел и тополь. А колонна не пострадала. Все дети остались в живых, не поранило даже взрывом.

Каждую осень наполняется — или, уже в прошедшем времени — наполнялась? — та бетонная чаша цветами. Простая бетонная чаша на месте взрыва машины, на месте сгоревшего тополя… стоит ли он еще там, этот полуофициальный памятник благодарных горожан человеческому самопожертвованию? Жива ли память о тех ребятах, стоит ли чаша, наполняется ли все так же по осени цветами? Не знаю, давно не бывал…

 

* * *

Грибные места, грибные времена… бывают такие в природе. Но вот в природе культуры бывают ли? Бывают, могу смело утверждать, вспоминая время юности, место рождения, перекрестки, пересечения судеб, вспышки замечательных дарований. Сколько их возникло — по воле судьбы или волей рождения, — уникальных личностей города? Вспоминаю, перечисляю, и конца им, кажется, не видать…

В предгорьях Алма-Аты жил затворником, в землянке, всемирно знаменитый скульптор, друг Есенина, Горького, многих выдающихся людей, а после тюрьмы почти безвестный человек необычного вида и еще более необычной судьбы. Мохнато заросший, с детской улыбкой миру, в который он ушел из глубоко религиозной семьи, но, кажется, так и не уставший до глубокой старости удивляться ему, так и не познанному миру.

Художник, скульптор, резчик по дереву Иткинд негласно, кажется, так и остался в кругу своих выдающихся современников-скульпторов Коненкова и Эрьзи. Когда на склоне лет решивший его навестить родной брат увидел поразительные скульптуры брата, он лишь сказал: «И это то, ради чего стоило отрекаться от исконной отцовой веры?»

Родившийся в Белоруссии, в семье потомственных раввинов, с детства зубривший Талмуд, предназначенный стать иудейским священником, как и все его деды, отец, братья, он, как тот электрон в атоме, вдруг «зачудил», оторвался и пошел по совсем иной, противной семейной традиции орбите. В 1937 году был арестован, попал в «Кресты» «за шпионаж в пользу Японии», а после тюрьмы был выслан в Казахстан. Горы Алма-Аты стали ему вторым, уже до конца, домом. Здесь, в зарослях предгорий, он находил, а потом обрабатывал резцами свои драгоценные корни. Все видевшие его работы понимали: перед ними работы гениального художника. А Валерий Антонов еще в 60-х годах написал стихи, тогда же и опубликованные:

 

Библейский мудрец

К скульптуре Иткинда

Он что-то знает,

Многотрудный скульптор,

Неузнанный, по сути, до седин,

Служитель удивительного культа

Причудливости душ и древесин.

По жилам ли ощупанных деревьев

Его дрожащим пальцам донесло

Ту глубину,

Где, истине поверив,

В объятиях добра рыдает зло,

Открылась ли светлей и совершенней

Народа одинокого судьба,

От первого пророка до Эйнштейна

Одной лишь только мудрости раба?

Неужто прихотливости волокон

Да точности старинного резца

Обязана в молчанье волооком

Полночная усмешка мудреца:

Страданьем

Ум его слепит веселый,

Покорный мрак значков

Могуч и тих…

И оторопь берет: не все ли

Он на земле до нас прошел,

Постиг…

Но однажды, после персональной выставки, по чьему-то изуверскому приказу работы Иткинда были выставлены из зала в открытый двор галереи, где гибли под дождями, градом и солнцем. Алма-атинская интеллигенция была возмущена, но единственное, чем могла помочь художнику, это разобрать и пристроить — где кто смог — его скульптуры.

Уже в Москве, в квартире Юрия Домбровского, я увидел несколько скульптур Иткинда, спасенных Юрием Осиповичем, перевезенных в столицу.

Домбровский был влюблен в Алма-Ату и ее выдающихся художников Калмыкова, Иткинда, Махова. А еще в его доме вдоль стен стояли резные наличники, снятые с одного из приговоренных к сносу уникальных особняков великого алма-атинского архитектора Андрея Павловича Зенкова, автора Вознесенского собора. Там же были и работы алмаатинца Михаила Махова, молодого, невероятно одаренного художника и флориста, которого даже высоко ценившие рано открывшийся дар горожане звали с любовью, по молодости лет, просто Миша. В конце 60-х годов он окончил алма-атинское художественное училище и почти сразу стал знаменитым. Более того, обещал стать культовой фигурой мирового значения. Точно подросток из романа Достоевского, он был одержим маниакальной фанаберией — во что бы то ни стало заработать миллион. Брался за любой заказ, работал без продыха, ведя при этом шальную, азартную жизнь, и погиб рано, в середине 70-х годов, погиб трагически, глупо, но романтически — перелезая ночью на высокий балкон возлюбленной.

Так случилось, что именно в Москве, в одном из величайших городов мира, в квартире талантливейшего певца и фаната великого города Алма-Аты, в доме Юрия Домбровского, сошлись одной компанией выдающиеся алмаатинцы… или — работы трех знаменитых творцов-земляков: Зенкова, Иткинда, Махова. Даже четырех — без нескольких картин любимого им Калмыкова Алма-Ата здесь, в Москве, была бы представлена, конечно, не так полно.

В такой компании довелось повидать мне работы их всех впервые…

 

10

Вообще, в город тянулись многие претерпевшие удары судьбы. И не только сидельцы Карлага, получившие «по рогам», но и много по самым разным причинам переселенцев. Вспоминается поразивший читателей журнала «Простор», а вначале саму редакцию случай. В конце 90-х годов алма-атинский филолог Майя Бейлина принесла подборку стихотворений Лии Давидовны Бунцельман. Все были поражены….

Мало того, что мы стояли на пороге литературного события, так еще и удостоены чести готовить ПЕРВУЮ подборку никому не известной, удивительной поэтессы, накануне юбилея: ей вот-вот должно было исполниться… 90 лет.

Туман… Туман…

Декабрьские подарки.

Такая влажность в холода и сушь!

Уйти в туман…

Куда-нибудь подальше,

Где бродят призраки погибших душ.

Вдруг угадать их голубые тени,

Их всхлипы… шепоты… беззвучный шаг…

Почувствовать их губ прикосновенье

В холодных каплях

На своих губах…

Войти в их медленный и зыбкий танец,

Забыть, что где-то солнце и весна,

Менять свое земное очертанье

На ощущенье свежести и сна…

Не ждать чего-то…

Не любить кого-то…

Понять — здесь начинается Река!

Услышать музыку — всего четыре ноты

И пятую… уже издалека.

Ну как тут не взволноваться, не ошарашиться даже? Откуда такая музыка, такая пластика, неожиданность самой темы? Почему никто не знает, откуда она, где таится эта поэтесса, поэт… или таилась долгие годы?

Оказалось, совсем рядом. С конца 40-х годов спокойно живет-поживает в Алма-Ате. Полвека проработала в КазПи, и не преподавателем даже, а простой методисткой на кафедре филологии. Неприятно удивило то, что известные авторы «Простора», преподаватели КазПи, активно публиковавшиеся в журнале, ни разу, ни словом не обмолвились о ней. Не знали? Не могли они, профессора, доктора словесности, не знать, не видеть, кто с ними рядом работает, а еще и пишет такие замечательные стихи.

А может быть, наоборот, — слишком ясно видели, а потому опасались конкурента? Ведь явление такого порядка могло напрочь разрушить ту иерархию в русской поэзии Казахстана, которую во многом они сами же и выстроили за долгие годы, особенно в женской поэзии. Имен не хочу называть, но они были в чинах, наградах, премиях, а тут какая-то безвестная методистка, незаметная женщина, ни на что не претендующая. Ну и пусть себе живет втихомолку, не ровен час, запретендует еще!

А вот рядовая преподавательница Майя Бейлина, узнав о ней, откликнулась живым участием. Рассказала, что на окраине города, в панельной хрущобе, живут две «ничейные бабушки»: Лия Бунцельман и ее младшая сестра, обе пенсионерки на инвалидности. Их передавали с рук на руки еврейские родственники, отбывавшие кто в Европу, кто в Израиль, кто в Америку, пока не отчалили последние…

Майе они достались по знакомству, от последних уехавших родственников, и она добровольно взялась опекать, помогать старушкам в быту. Старшая, Лия, была уже совершенно слепой, а младшая зрячей, но парализованной. Так они и жили: младшая с дивана подсказывала старшей, куда идти, что принести с кухни, подать со стола, с подоконника, из шкафа, а старшая по мере сил обихаживала лежащую младшую.

Лия Бунцельман родилась в дореволюционном Санкт-Петербурге, стихи писала с детства, показывала их Николаю Асееву, Вере Инбер. Оба высоко оценили молодое дарование. Асеев даже предложил составить сборник, написать к нему предисловие и пробить в издательстве. Это рассказала мне сама Лия Давидовна, с которой я встретился уже после публикации. Все складывалось у нее, казалось, как нельзя лучше, судьба благоволила, но…

В конце сороковых сестры снялись с места, решив перебраться куда-нибудь в глубинку, на самый край страны. И навсегда осели в Алма-Ате.

Когда Майя открыла тетрадку со стихами старшей, она не просто ахнула, не только поохала, повосхищалась, но перепечатала их, написала небольшую врезку, отнесла в журнал. Мы понимали, что перед нами явление, просили стихи еще. И еще одна подборка, почти вслед за первой, вышла в «Просторе». Будучи главным редактором журнала, я выписал гонорар по самой высокой ставке, и с деньгами, с диктофоном, сопровождаемый Майей Бейлиной (незнакомым старушки не открывали), приехал знакомиться, брать интервью, которое собирался опубликовать в журнале.

Техника подвела, звук в диктофоне оказался настолько слабый, что разобрать запись и подготовить ее для публикации мы не смогли. В итоге, кроме стихов, осталось лишь воспоминание о той долгой беседе и, конечно, общее впечатление от самого образа поэтессы. Поэта.

Она и к девяноста годам сохраняла античную статность: совершенно прямая спина горделиво и, показалось в какой-то момент, гордынно даже несла седую голову на высоких плечах, а морщины, изрезавшие лицо, не могли скрыть до конца ее великолепной некогда красоты. Из всех сохранившихся фотокарточек, возможно пригодных для публикации, дала лишь одну, потрескавшуюся, сорокалетней давности, плохо поддающуюся сканированию. Но и по ней можно было догадаться, сколько мужчин могла свести эта женщина с ума. Страсть, разлитая в стихах, тому подтверждением.

А вот семьи так и не завела. Гордыня? Не срослось что-то в судьбе? Не знаю, но на вопрос о религии, о вере лишь твердо покачала головой и сухо отрезала: «Ни в кого, ни в какого бога не верю…»

Показалось тогда, что ближе всего ей, должно быть, античная эстетика. И античные же боги, герои. Мифологические, сильные, беспощадные. Не про них ли писала:

Эрмитаж. Бюсты римских тиранов.

Как много

Этих лысых мужчин в белокаменных тогах —

Низколобых,

Улыбчиво-жестких,

Мясистых,

По губам их извилистым видно — речистых!

Кулаками, которых не видно, — давящих,

И таких настоящих!

Таких настоящих!

Было ясно, без всяких сомнений, — печатать надо все, что удалось спасти из ее творчества, из долгого страннического пути по жизни, от которой осталась лишь тетрадка, и как можно скорее печатать! Давали все, что возможно.

Вот несколько стихотворений из тех давних уже публикаций в русском журнале, оказавшемся ныне за пределом России. Надеюсь, более полная публикация еще предстоит, а пока перечитаем хоть это:

 

Идол

Нужно быть тебе идолом в храме,

Там, где входят — и падают ниц!

Там топазовыми глазами

Привлекал бы зверей и птиц!

В Красном море, на черном коралле,

Где твой храм бы алмазно сиял,

Пусть бы только они сгорали,

Разбиваясь о твой металл!

Там, где люди и страсти наги,

Может, смерть и любовь — легки?

…ты не в храме,

Ты пишешь бумаги,

Носишь модные пиджаки.

Ты живешь под высокой кровлей,

Где бегучие волны гамм!

…только я истекаю кровью,

Припадая к твоим губам.

 

* * *

Человек — почти одна вода.

А поэт — почти одно вино.

(И это давно открыто.)

Но другое узнали не так давно:

Водою становится то вино,

Что не выпито

И не разлито.

 

Малярия

Печь топила и ждала!

Хоть дрова сухие,

Но трясла меня, трясла

Эта малярия!

Умывалась. Терла пол

В кухне и в передней.

Хоть бы уж скорее шел!

Пусть даже в последний.

Блики красного огня

Пятнами по коже…

Может, обманул меня,

Что сегодня сможет?

Нет, не лжет он просто так,

К басням непривычен,

Знает — все равно простят,

Все равно покличут!

За окном скрипучий снег,

Воробьишек племя,

А его все нет и нет,

Хоть еще не время.

Громко тикали часы

Со смешинкой будто,

И ложилась на весы

Каждая минута!

Вот пришел!

Встряхнул пальто,

Щурится от света,

А потом… Уже не то…

Главное — вот это!

 

Обручик

А почему ты, такой красивый, на меня не смотришь?

А почему ты за мной не ходишь?

Только все округ того камушка с трещинкой,

Где моя гитара старенькая тренькает —

Все вокруг,

Все вокруг…

На рассвете петухи раскричались,

На рассвете белы руки заломились:

Боже, милый Боже! У Тебя вся власть!

Не вели обручику с пальчика упасть!

Я тому не верила, что про свадьбы складывается,

А обручик с пальчика все скатывается,

Все скатывается!

Не могли же пальчики исхудать за ночь?

Боже, милый Боже, Ты должен мне помочь!

От нечистой силы сохрани меня,

Удержи обручик хоть до бела дня!

Как теперь помочь моей новой беде?

Моего обручика не найду нигде —

Ни в том пятне, что на луне,

Ни на речном илистом дне, —

Моего обручика не увидеть мне.

…привычным шагом обходя тот холмик старый,

И не ища его — быть может, после сыщет —

Тот, кто предсмертные крики разбитой гитары

До сих пор еще слышит,

До сих пор еще слышит, —

Может быть, ногой швырнет,

Может быть, в карман запрячет…

Острой ржавою слезой

Прошедшее оплачет.

 

* * *

Скоро прах разрушит это тело,

Из которого ушло тепло…

Где же то, что радовало, пело,

Волновало, верило, влекло —

Тьмы боялось и тянулось к свету,

Выбирало — брать или давать,

И, в предчувствии минуты этой,

Жаждало — всегда существовать?..

…там родные худенькие руки

Еще гладят старенький пиджак,

Там еще витает боль разлуки,

Но уже просвечивает мрак…

 

* * *

Лежебоки ее не видят —

Бледный серпик

На бледно-сером!

Я — из тех,

Кто в этом повинен:

Не умею вставать с рассветом!

Но тогда, когда это

Случается,

Я глазами встречаюсь с нею

И гляжу — в бессильном отчаянье, —

Как бледнеет она,

Бледнеет…

Как восставший огонь

С востока

Убивает ее, убивает!

Вообще-то я — лежебока,

Но бывает со мной,

Бывает…

 

Ночь

Ночь плеснула исчерна и тало,

Сыро и пронзительно

У щек.

И одна звезда вверху стояла.

И одно желание —

Еще.

Более двух подборок не сложилось, потрепанная тетрадка со стихами — вот и все, что осталось от архива большого… обещавшего стать большим поэта. Но даже и по двум подборкам совершенно очевидно и, как ни странно, утешно — какой силы поэт жил и творил рядом с нами…

 

11

При университете активно действовали два знаменитых на весь город общества, входивших тогда в так называемую систему дополнительного образования: «Клуб семи муз» и «Поэтическая пятница». С «Клубом» я не был связан, туда ходили в основном молодые искусствоведы, музыканты, живописцы. А вот «Поэтическая пятница» мне хорошо знакома, памятна. Ее вела на добровольных началах молодая поэтесса, литературовед Тамара Михайловна Мадзигон. Она первая в Советском Союзе, еще в 60-х годах, каким-то чудом защитила кандидатскую диссертацию по творчеству расстрелянного в конце 30-х Павла Васильева, к 60-м годам только-только реабилитированного.

Из «Пятницы» вышли поэты нашей когорты: Александр Соловьев, Рая Шарипова, Александр Шмидт, Вера Савельева. Я в основном слушал стихи товарищей, выступал в обсуждениях, но своих стихов на обсуждение не давал — предпочитал опробовать литературоведческие очерки.

Я втайне стеснялся сотоварищей, которых не печатал в «Просторе» всесильный завотделом поэзии Валерий Антонов, а на меня почему-то пал его благосклонный взгляд. Я не понимал этого и стыдился. Александр Соловьев, например, казался мне уже тогда совершенно сложившимся поэтом, а стихотворение-четверостишие «Лунная поляна» вызвало при обсуждении его творчества в Союзе писателей Казахстана такую бурю восторгов, непониманий и даже эстетических возмущений со стороны самых разных писателей, что на долгие годы стало и его проклятием, и визитной карточкой одновременно:

В осиянной росянице,

В потаенной глубине

Били ландышей копытца

По серебряной луне.

Ну что, казалось бы, возмутительного крылось в этой диковинной пейзажной, по сути невинной картине? А вот крылось, оказывается. Искушенные в охранении «традиционных ценностей» эстеты возмущались, в частности, тем, что здесь была варварски нарушена естественная «правильность» природного мироустроения, разрушена реалистическая связанность пространственных отношений… ну и прочий псевдоученый вздор. Кто-то, выказывая тонкие познания в строении цветов, уверял собрание, что все это вранье, потому что, например, зубчатые (не те ли самые копытца?) головки ландыша ближе к ночи, когда, собственно, можно увидеть самое луну, наклоняются к земле, а потому и не могут бить по ней…

А уж сколько шума было по поводу «сельских пейзажей» вроде:

…куры взмахивают крыльями,

Красит женщина избу.

Чебутырья с подковырьями,

Не берите на испуг!..

«Что за чебутырья? Что за подковырья? Зачем уродовать язык?» — носились по залу возмущенные голоса. Кто-то попытался возразить, что это, мол, язык «народных языкотворцев», бывалых баечников, скоморохов… куда там!

Валерий Антонов, сам очень тонкий и чуткий поэт, к моему сожалению, встал на сторону возмущающихся эстетов. Его авторитет и перевесил в споре. Грустную эту, даже обидную (особенно для Соловьева) нелепость я смог объяснить для себя только с годами, когда близко сдружился с Антоновым и понял его упорную, кержацкую натуру убежденного традиционалиста.

О нем я гораздо позже написал дружеские воспоминания, опубликованные в журнале «Москва» (2015, № 6).

Не все понимается сразу… да и невозможно… да и не надо, наверное, сразу…

 

* * *

Александр Соловьев с годами вырос в большого лиро-эпического поэта. Пути наши разошлись еще в 90-х годах, после долгих лет дружбы, сотрудничества в издательстве, в журнале. Распалась страна, распадался круг… наша Когорта. Следы многих потерялись не только на громадных просторах бывшей великой страны, но и за ее пределами. И когда я, уже в Москве, стал собирать по крохам не саму команду юности, но незабвенные стихи, прозу, оказалось, что не только нынешних, по возможности развернутых данных об авторе, традиционно предваряющих подборку в литературном журнале, предоставить не могу, но и фото далеко не всех нашлись под рукой. Казалось, мы не расстанемся никогда, — а вот жизнь рассудила иначе.

И когда в журнале «Москва» (2016. № 2) с моей подачи были опубликованы замечательные стихи А.Соловьева, их, в виде исключения, дали без фотографии. Очень уж хороши были стихи, и редакция пошла на решительный шаг. Это в основном развернутые лирические стихотворения, я высоко их ценю, но хорошо помню, люблю и его краткие, порой афористические вспышки-озарения юности из большой, так и не состоявшейся поэмы «Живая боль», фрагменты которой можно озаглавить по одной из строчек поэмы — «Россыпь калейдоскопа»:

 

* * *

Осколками калейдоскоп

Подсовывает нам пространства.

Как блоковское колдовство —

Миров холодное убранство.

Мы стали пушечным ядром,

И, задыхаясь в каждой паузе,

Ночь жмется к нам своим нутром —

Как перепуганный Мюнхгаузен…

 

* * *

Волнующая близостью

И далью без конца,

Мне приоткрылась искоса

Зеницы бирюза.

А ты платочка кончиком

Мне бровь приподняла

И, холодя флакончиком,

На щеку кровь лила…

Она не на Итаке ведь,

И не о том здесь речь,

Чтоб из воды вытягивать

Оледенелый меч.

Я возле горной речки

Пиджак на стрекозу

Повесил, как на плечики,

И — ни в одном глазу.

 

* * *

Я сотни раз слыхал, и все ж

Мне до сих пор в новинку,

Что кот наш Цыган был похож

На швейную машинку…

 

* * *

Погружаю лицо в сирень,

Как в лицо твое подурневшее,

Будто слушаю вой сирен

Где-то в темном бомбоубежище,

Будто крошево злых кистей

Загораживает раскаянье,

Будто в сложной игре систем

Только солнечная — разгадана.

 

* * *

Как гречневая каша в детстве,

Сирень густа…

Любовь — немножко людоедство:

Уста в уста…

 

* * *

Люди б скушали все и ушли,

Отсидевши молчком на пирушке,

Если б каждому чьей-то души

Не хотелось, как детской игрушки…

 

* * *

Там, где берег исполнен прибоя,

Где взывает волна за волной,

К штормовому предсердью покоя

Привяжи меня болью живой,

В той лодчонке, изгвазданной дегтем,

В кровометном клочке бытия,

Боже мой, как под сорванным ногтем

Будем биться всегда — ты и я!..

 

* * *

Заночуем в степи, как тогда…

Где роса свои катыши катит,

Я хочу, чтобы караторгай[3]

По земле пробегал на закате.

Чтобы слышалось ржанье кобыл

И былинками сено кололось,

Чтобы ты, уходя, не забыл

Бросить сердце в печальный колодец.

Заночуем в степи, как тогда…

Чтобы пел жеребенок во мраке,

Чтоб плескалась в колодце вода,

Словно в ржавом от звезд шангараке…[4]

 

* * *

Как древний тюрок, на краю обрыва

Я постелю печальный текемет[5].

Да будет в жизни все, что мне обрыдло,

И да пребудет в сотах дикий мед!

Скажи, зачем глаза твои устали

Читать давно придуманную ложь?

Арабской вязью на дамасской стали

Написано, что ты, как мир, пройдешь.

Боль эта саднит, как репейник в гривах —

Мы не умеем женщину любить!

И все ж спасибо, что ты мне открыла,

Как хорошо, как сладко быть людьми.

 

* * *

Круг замкнут, милый друг Кнут Гамсун.

Опять в геологи подамся.

И ты не отнеси к лукавству

Мою привычку ускользать,

Крестьянствовать,

Крутить баранку,

Бродяжничать

И спозаранку

Опять как дальше быть не знать…

 

* * *

Чем еще по-прежнему дорога мне «Поэтическая пятница»? Уже тем, что с нее началось мое знакомство с Арсением Тарковским. Мы все высоко ценили поэта, и, когда решили провести вечер, посвященный его творчеству, я написал статью «Время в лирике Тарковского». Через его друга — просторовца Алексея Белянинова связались с Арсением Александровичем, показали мою статью и задали несколько вопросов по его творчеству, попросили уточнить биографические детали. Поэт не замедлил с ответом, по пунктам, очень добросовестно прояснил все интересовавшие нас вопросы, приглашал в гости, когда кто-то окажется в Москве, дал телефон.

Через несколько лет, уже пройдя конкурс и поступая в Литинститут, я позвонил. Арсений Александрович вспомнил меня, мою статью и радушно пригласил в гости. Так началась наша… хотел сказать, дружба, но с полным правом произнести это слово, пожалуй, воздержусь. За годы учебы мы встречались не раз, и только я виноват в том, что наши встречи были все-таки редки. Молодая московская жизнь закружила, и я все реже звонил, бывал у него. Впрочем, обо всем этом — о судьбе той статьи, о наших встречах, беседах — я написал воспоминания «Рогожная царская риза», опубликованные много позже в журнале «Москва» (2016. № 6).

 

12

А еще тот неповторимый, нигде и никогда не возникавший потом в моей жизни фон, на котором мы росли, развивались, — это родные, густо насаженные городские деревья. Не только уютные, небольшие деревца урюка, сирени, жасмина, но еще и громадные, мохнатые карагачи-бородачи, вечно перепутанные темной паутиной сплетающихся ветвей… а еще и вязы, и тополя…

Столетние, ввысь и вширь раздающиеся серебристые тополя, усеянные по весне белесоватыми, почти меловыми мотыльками, остро пахнущие свежими почками, — как бойко, как ярко они выгоняли с каждой новой весной свои клейкие листики, побеги, как пышно распускали перевитый ветровыми потоками пух, белый, летучий пух по всему городу, притаившемуся в низине, между громадных гор!..

И конечно, их собратья — конусообразные, пирамидальные, схожие с кипарисами, умеренно-континентальные тополя, не менее высокие, чем серебристые, но строго суженные в корпусе…

И тех и других все меньше остается в городе. Часть порубило грозой, часть порезана бензопилой треста «озеленителей». А те, что еще остались, с грустью поминают, наверное, исполинских сородичей, когда-то вольготно раскинувшихся по всему городу — от самых предгорий до голых степных равнин.

…пух, пух, пух… тополиный пух по весне буквально заполонял город, забивался в земляные норы, окна, подъезды, облеплял лицо, глаза, щекочуще забивался в ноздри… глубоко морщинистая тополиная плоть, особенно увлажненная весенним дождем, тревожно волновала острыми запахами… корневая, жилистая, скорбно лепечущая на ветру плоть, убеленная налетающими на первую, самую нежную листву мотыльками, белыми домиками садившимися на стволы… не забыть, как они густо облепляли всю эту корявую, теплую, милую тополиную плоть!

Белые-белые мотыльки детства, шумно и бестолково налетающие на весенние темно-пахучие тополя…

Вспомнилась зарисовка Леонтия Овечкина. Коротенькая, но с таким глубинно-протяжным смыслом:

Взвизгивают бензопилы,

Провода отключены.

Валят тополь на стропилы

Вековой величины.

Если надо — значит, надо.

Согласовано давно.

Будет долго-долго падать,

Как в замедленном кино.

С синевой рядков капустных

Приоткроет даль полей…

Почему-то станет пусто

Перед тем, как стать светлей.

Не метафизика ли здесь просвечивает, за простой бытовой зарисовкой? Предсмертная пустота, за которой — свет. Как свидетельствуют вернувшиеся оттуда.

Леня, Леонтий Овечкин… удивительный поэт. «наш казахстанский Рубцов», — нередко говорили о нем. Гораздо реже добавляли с грустью: «неузнанный, не замеченный в России Рубцов». Человек со светящимися глазами, такими наивными и простодушными, что казалось порой — деревенский вахлак… или счастливый дурень из русских сказок.

А между тем окончил мехмат, что-то, видимо, всерьез понимал в математике, в точных науках, если избрал такой факультет. Но, поэт до мозга костей, «базовой» этой профессией он почти не занимался в жизни. Предпочел работу в кочегарке, и не по причине какого-то диссидентства, как это было модно в советские годы у молодых бунтарей (Леня и диссидентство — это даже смешно сочетать!), а потому что прокормиться, не тратя времени попусту на посторонние занятия, удобнее всего было именно там, на посменной и вовсе не зазорной работе.

К тому же у него во дворе дома в родном Чимкенте росло на редкость плодовитое урюковое дерево, дававшее ежегодно невероятный какой-то урожай, и он мешками таскал его на базар, продавал, а это давало хорошую подпитку к постоянным «кочегарским» деньгам. Его охотно печатали в «Просторе», со временем и в издательстве стали выходить книжки. Сначала в коллективных сборниках, потом и отдельными сборничками. Две его тоненькие книжки (сперва в коллективном сборнике, а потом и в авторской книжке «Круглый свет») я успел издать, работая в издательстве «Жалын».

Как сложилась судьба Леонтия Овечкина после распада страны? К сожалению, не знаю. Как и про многих из нашей Когорты. Надеюсь, что такого доброго по натуре, чистого и талантливого человека всюду бы приняли с радостью, в случае его расставания с родными местами. Хочу вспомнить, вновь перечитать его стихи той, «нашей» поры, поры 80–90-х годов ХХ века:

 

Косарь

Хоть вспотел — не сопит,

Держит набранный ритм.

— Дед, — кричу, — подсобить?

— Подсоби, — говорит.

Подхожу над рекой

К старику косарю.

— Слышишь, запах какой?

— Хорошо, — говорю.

— Хлеб военной Руси,

Травяная еда.

— Лебеда? — я спросил.

Он кивнул: — Лебеда!

 

* * *

На снимке то платье в тот час

Белее, чем весь белый свет.

Фотограф зажмуривал глаз —

Как будто от платья ослеп.

Я сам, с того края, стою,

Где эта весна словно дым.

Тебя, всю такую мою,

Объяли кольцом золотым.

Смотрю, как ты солнечно шла,

Весне прибавляя огня,

Ах, как ты была хороша,

От счастья не помня меня…

 

* * *

Забавно… Вспомнил друга-сварщика.

Он бросил бабу белокожую

За то, что про его товарища

Сказала слово нехорошее.

Попробуй паренька рабочего

Судить по неказистой внешности —

У паренька-то, кроме прочего,

Рука тяжелая

                  от нежности.

 

Сапожник

Он сидит в своей сторожке,

Молоточком — тук, тук, тук.

И к нему такие ножки

Заворачивают вдруг!

Перед ним такие девы

Обнажают красоту!

И сидит он словно демон

С медным гвоздиком во рту.

У него апаш-рубаха.

И уже не первый год

Он с единого замаха

Забивает гвоздик тот.

 

Громкая тишина

Бывает, на перепутье

Слово какое забудешь —

Сама в названье попросится

Птичья разноголосица.

Снег горит — снегири.

Зимние яблоки — зяблики.

Солнышко в горнице — горлица.

Ива над Волгой — иволга.

Синее-синее снится —

Море зажгла синица.

В разное время года

Будто поет кто-то.

 

Старик

Стариковская, бобылья,

Безголосая изба.

Незапамятною былью

За спиной стоит судьба.

Самосад прогорклым медом

Занавесил потолок.

— Вот уже, считай, полгода

Сам и повар, и едок.

Домик в снежном малахае

Ветер слушает трубой.

— Понемногу привыкаем

Говорить с самим собой.

Вечерами, как и прежде,

Веселей тревожить тьму

Хлопотливою надеждой,

Вместе с памятью, ему.

— Ничего, перезимуем.

Нам такое не впервой.

Что к чему — обморокуем,

Образуемся с весной.

Город письма ждет от дочки.

Он — гостинцы внукам шлет.

«Мы» да «мы»… в ответных строчках

До сих пор вдвоем живет.

 

Садовод

Утро встало над деревней,

Будто в самый первый раз.

Роща яблонь, воздух древний —

Будто тыщу лет до нас.

Каждый год, встречая осень,

Ничего не говоря,

Он к автобусу выносит

Кузовочек сентября.

Он достанет осторожно

Круглый яблочный огонь,

Улыбнется и возложит

Первоклашкам на ладонь.

 

Первый рейс

Первый рейс — автобус полон.

Полчаса без пересадки

Никеля внутри салона

Схвачены железной хваткой.

Первый рейс — кувалды-руки,

Кожа с въединкой мазута.

От работы, не от скуки

Задремало полмаршрута.

Чьи-то локти, плечи, спины —

Никуда от них не деться.

Первый рейс — стоят мужчины.

Можно крепко опереться.

 

Беда

Казалось неприятно странным,

Что он, мужик, глотал слезу,

Что он, бродяга окаянный,

Торчит у всех бельмом в глазу.

Ушла в нем молодость и сила.

Казашка старая, в платке,

Взяв за рукав его, стыдила

На полурусском языке.

Он сел в тени, к воде нагнулся,

Лицо ладонями обтер.

И даже взгляд не огрызнулся

На молчаливый разговор

О том, что в недопитых кружках —

Его безволие и стыд.

Он весь, по самые веснушки,

Не шел под здешний колорит.

Была семья, была работа.

А в чем кручина — не узнать.

Он имя ласковое чье-то

Любил в один припев вставлять…

 

Туман

Удивленье затаи —

За рулем ты, не во сне!

Как в парной туман стоит.

Повернул февраль к весне.

Столб… авто… крутой вираж…

Стоп! — мгновение спустя

Из тумана город наш

Выплывает по частям.

Поворачивай в гараж!

Хоть знаком, хоть не знаком —

По слогам читай пейзаж:

«Верх-ний рынок», «Гастро-ном».

На базаре — «жок», «бар ма?» —

Из тумана говорят.

Светит красным «Па-рик-ма…» —

Дальше буквы не горят.

 

Гармонист

— Уважаешь? — Уважаю!

— Можешь русскую? — Изволь! —

Ах ты, чудо плясовая,

Головная моя боль!

Туго дело без сноровки,

Да хозяйка хороша.

Две наливки, три перцовки.

— Уважаешь? — Ува-жа… —

Праздник крылья расправляет,

Рвется музыка из рук.

Уваженье проявляют

Так, что улица петляет

Так, что каждый столб как друг.

 

* * *

И конечно же яблоки, яблоки! Алма-атинские яблоки… особенно царь Заилийского Алатау — знаменитый апорт, почти сто лет бравший все золотые медали на мировых выставках. Теперь время его ошеломительного для всех «взрыва» проходит…

 

* * *

«…в 1865 году переселенец Егор Васильевич Редько из Острогожского уезда Воронежской губернии завез в Верный несколько саженцев яблони апорт, которая на родине ничем особым не отличалась от других сортов».

Алма-атинский апорт. Алма-Ата: Кайнар, 1977

 

* * *

Алма-атинское, мелкое и кислое яблочко, когда-то малосъедобное, но заполонявшее все пригорки, в конце XIX века было скрещено здесь переселенцем из Воронежа Егором Редько с невеликим воронежским апортом. Дало феноменальный плод.

Причем лишь на некой таинственной подпочвенной растяжке именно этих мест и только на высотном уровне в 300 метров оказался возможен этот взрыв. Странно, загадочно даже, но в степной полосе, ниже определенного уровня, колоссальное яблоко не росло. Во всяком случае, не выдавало такого поразительного объема. Так же и в предгорьях: выше словно бы заколдованных трехсот метров волшебная сила невероятного плодородия апорта куда-то исчезала. Впрочем, грех жаловаться, нам и этих чудесных метров хватало с лихвой!..

 

* * *

…таинственно манящая дебрь разнолесья с ее мочажинами, озерцами, болотами открывалась за домом… но что еще таинственней их открылось тогда, той ночью, промытой летней грозой, ошеломило и пробрало воистину до нутра, так это — лягушки. Как они страстно урчали, как заливались на своем теплом, на своем сладком болоте!

Полная луна, багрово темнея и едва не вваливаясь в низенькое окошко, опускалась в трясину. Продиралась сквозь лохматые ветлы, рваные тучи в послегрозовом небе и все ниже, ниже клонилась к земле. И чем ниже клонилась, тем страшнее, утробнее ревели, клокотали воспаленные страстью чудовища. Это было настоящее торжество, пиршество, кишение и гром купальской ночи.

Не разобрать было, что более тогда восхищало — ночнушкой окуклившаяся застенчивая подружка, прикусившая краешек одеяла, или вовсю растелешившиеся твари, победно жировавшие до рассвета, восславлявшие в омутной ряске священную скользкую плоть.

Луна уходила под землю, и сосали ее пузырящиеся от счастья твари, изумительные в роскоши колоратуры, изумрудные, в ряске, сирены… ночь, купальская летняя ночь, одна из потрясенных, юных, осенивших счастьем ночей…

 

13

Баснословное некогда яблоко уже на моих глазах начало заметно уменьшаться, а теперь апорт, говорят, вовсе уменьшился в размерах. Феномена достало лишь на столетие. Но тогда!.. Тогда эти, почти под килограмм красные ядра с белой сахарной плотью внутри, горели волшебными фонарями на осенних деревьях, на базарных прилавках, на всех алма-атинских столах. Это ли не фон, при свете которого росли мы все? Как не сказать о нем? Фон, да еще какой! Ярчайший, ароматнейший в расцветке всего города.

Осень…

Наверное, осень бывает не только привычная всем, человеческая, повторяющаяся во временных — из года в год — отрезках, но и в циклах геологических, измеряемых столетиями. О какой из них писал молодой тогда, яркий поэт Кайрат Бакбергенов?

Вновь слышу я,

Как под ногами

Шуршит опавшая листва,

И видится —

Деревья-летописцы

Описывают жизнь своей листвы,

Корпят,

Как пауки

Над паутиной.

Скрип нудных перьев

Сливается со скрипом колеса,

В котором Белка Времени бежит.

К чему же этот бег?

Как бег от мысли,

Что Человек для Времени —

Ловушка…

Кто скажет, о какой осени писаны стихи? Да и надо ли?..

Но ведь не одна природа, не одни только исторические достопримечательности, растения и пейзажи города, гор окружали нас. У каждого была своя семья, родители, близкие, встречи, игры, загадки…

Вот еще стихи Кайрата, из самой первой его книжки, поры формирования нашей Когорты. Стихи именно того времени, о котором речь:

 

* * *

Точить, как червь свой плод всечасно точит,

Все выверить — как выветрить! — до точек —

Для этого ты слишком мягкотел.

Твой плод незрел, и червь не будет тучен,

Ты к совершенству вовсе не приучен

И быть причастным даже не хотел.

И все ж тебе не обойтись без риска,

Хотя до совершенства так неблизко,

Да и тебе оно едва ль грозит.

О, как оно бездушно и безлико,

И как прекрасно, — да! — хотя и дико,

В нем лик несовершенный твой сквозит…

 

День Первый

Для внуков дед придумал

Веселую игру.

Лежал в постели,

А нам велел встать друг за дружкой.

Назвав по имени,

Он целовал нас в лоб.

И каждый поцелованный бежал,

Чтоб встать в конце,

Опередить другого.

«Ах, вот ты где!» —

Он улыбался, назвав по имени.

…в тот день последним не был я

Ни разу,

И, быть может,

Впервые я тогда украл у брата.

 

Ночь

1

Подслеповат, как курица,

И плутоват, как бес,

Щербатый месяц щурится

И щерится с небес.

И все тебе мерещится, —

Не на речном песке, —

Мертвеет и трепещется,

Как рыба на крючке,

Лицо твое, поддетое

Усмешкою кривой.

…вот горюшко отпетое,

Отпитое тобой.

 

2

На окнах бились занавески,

И колыхалась полумгла,

И отзывалось болью резкой

В плече отсутствие крыла.

И вдруг пространство обнажалось,

И скрадывались все углы.

Лишь звезды, в ход пуская жала,

Не разделяли этой мглы.

Миров неощутимы грани,

И все, что создано тобой,

Тебя так щедро отвергало

И выдавало с головой.

 

Равновесие

Я мыслями впиваюсь,

Как корнями,

В родную землю.

Я мыслями впиваюсь,

Как ногтями,

В ускользающее…

Земля, как поезд,

Тронется —

Теряю равновесие.

Так падают деревья в бурю,

Корнями —

В ускользающую землю.

Пусть ускользающую,

Но все же

Землю…

 

Исакий

Он был,

Когда его впервые увидал,

В лесах,

И, тяжело дыша

(Видать, страдал одышкой),

Переступал с колонны на колонну.

Вот так стоял

И на залив глядел,

И забывал он

О свободе, которой,

Как стреноженный

Конь, раньше бредил.

Вечность подступала к горлу…

Он думает о невозможном…

Теряет очертания залив.

 

Учебный бой

И припомнилось все. Пахли псиной седые снега,

И к крючку спусковому навек примерзала рука,

И треклятый Евгей[6] дул в бессонную нашу трубу.

Как чужую шинель, мне подсунули чью-то судьбу.

Я в учебном бою был на сопке условно убит.

Отчего ж воронье надо мною зловеще трубит?

И трубит воронье, будто живы, но нас уже нет,

И нетающий снег на щеках, и нетающий снег…

Мало воды пройти, мало только огни одолеть,

Нам, однако, с тобой предстоит еще трубная медь.

По сигналу «Отбой!» — над собою не властны уже —

Подымаемся мы, на исходном стоим рубеже.

Нет исхода в бою, нет, исхода не будет для нас:

Мы убиты пока, но мы живы с тобой всякий раз!

 

У статуи Петра

Не так уж важно:

Конь, змея и взгляд…

Он руку возложил,

Провел по волосам ребенка —

Благословил подросшую Россию.

 

* * *

…вспомнилось про волшебный сарайчик детства. Там, наверное, все еще пылится всяческая бесценная дрянь: камушки-самоцветы, выловленные в арыках, крашеные асыки-альчики, ветхие лянги, сделанные из советских медных пятаков, пробитых гвоздем посередине…

Я отлично помню то захватывающее священнодейство: в дырку посреди медной монеты-пятака, пробитой гвоздем, протаскивался пучок конских волос и поджигался спичкой с нижней стороны — подпаливался, издавал дивную воньцу… медленно оплавлялся… и тут его следовало быстро растереть по асфальту, намертво закрепляя в пятаке. Но зато уж потом верхняя часть пучка распушалась великолепным конским хвостом, который плавно, радужно переливался на солнце при подбрасывании его ногой.

Варианты ударов и фигур были разные: люра, подколенник, подпяточник, простушок, щечка, лодыжка…


 

* * *

Вообще, как вспомнишь, много чего такого, совершенно ненужного, но единственно ценного, воистину драгоценного, хранилось в сарайчике. Кроме красивых камушков, старых асыков и лянг, уже давно отслуживших свое, но все равно сохраненных — рука не поднималась выбросить сокровища! — и прочих драгоценных вещичек, хранила там память что-то неявное — детская, полуразмыто-мерцающая и оттого не вполне достоверная — Память…

Над колодцем (его, может, не было вовсе),

В середине двора (двор тот был, это точно),

Вот не помню, весна была или осень —

Журавли пролетали. Я видел воочью.

Журавли эти были черны и громадны,

Треугольные…

Да, да, это поразило больше всего!..

Медленно махая крыльями-лопастями, как тихие черные самолеты, они проплывали надо мной, один за одним. У всех по-журавлиному вниз была опущена тонкая, с широкой ступней нога, которой они работали в воздухе точно ластой.

Я стоял, крепко держась за высокий сруб, и, запрокинув голову, смотрел в серое небо. Было страшно, тревожно…

Наконец они, плавно ступая по воздуху, притормаживая одной ногой, опустились на нашей крыше и стали смотреть вниз, на меня, своими печальными хищными глазами.

О, это были скорее орлы или кондоры непомерной величины, только я почему-то знал: это журавли. Но что они хотят? Зачем они прилетели — такие? Я ждал их, звал, но я никогда не видел их прежде и думал, что они принесут мне счастье, а они?

Теперь я только стоял и ждал чего-то… как и они, наверное… но чего?

Не дождались тогда ничего эти птицы,

Улетели, тревожного неба невольники,

Улетели, пропали…

Мне снится и снится:

Черные треугольники…

 

* * *

И конечно — влюбленности! Ну куда же без них в пору яростного цветения? Порой увлечения, иногда перераставшие в любовь, а чаще — пронзительные юношеские романы. И хотя лишь немногие становились судьбой, отблески остались в душе навсегда. Они-то, пусть непонятно и незаметно тогда, но, как это видится ныне, формировали характер, стойкость, открытость миру. И как без них показать город, мир юности, где возникала, возникла и по-настоящему состоялась наша Когорта?

 

* * *

…а какой звериный горел, какой золотой огонек! А какая в мохнатых мечтах теплилась надежда, перемешанная с тоской, огнем, рывком пролета бездн! А что получилось? Зверь едва ли взмыл над самим собой, едва ли вымахнул над макушкой леса.

Рухнул. Рухнул, как и всегда, опустошенный, опечаленный, тихий… рухнул в сопревший, пропахший текущей сукой валежник родимой берлоги.

Ну и как не повторять снова и снова: «Зверь после совокупления печален…»

А ты ведь была лучше всех в слабости своей, милее всех, девочка-росинка. Но и ты не захотела трудиться, вставать и падать, и снова вставать, струиться по излогам, растекаться нежностью, но — идти. Трепеща и разгораясь, идти…

Нет, не захотела. А ведь раньше ходила!

Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть. Да куда ж вы спешите? Мир полон тайной прелести, ритмичен и нежен, упорен и терпелив. А темно-золотые его ступени?..

 

14

Понимали мы феноменальность русской казахстанской поэзии? Сказать, что ясно понимали, не скажу, это не вполне так. Скорее ощущали ее, догадывались, что возникло и поступательно развивается вот уже несколько десятилетий, именно на этой земле, нечто неповторимое, уникальное. Грибной период, «грибное место»? Не раз мы обсуждали этот феномен между собой, в своих компаниях, но особенно запомнился один разговор с поэтом предыдущего поколения, моим старшим другом Валерием Антоновым.

Умнющий, въедливый в любую поэтическую мелочь, упорный кержак с Алтая, он с юности влюбился в Казахстан и прожил там долгую, крупно состоявшуюся творческую жизнь. Мне даже кажется, останься он у себя в Бийске, размах его творчества был бы иным, более суженным, что ли. Необъятные просторы расширили и его кругозор, и проникновение в другой этнос, — переводчиком с казахского он стал классным.

Разговор тот у нас состоялся в незабвенной кафешке «Акку» («Белый лебедь» по-казахски), располагавшейся в центре города, рядом с Союзом писателей. Прямо перед столиками кафешки был вырыт и аккуратно оформлен небольшой уютный пруд с лебедями и даже с маленьким островком посреди пруда, где стоял почти кукольный дощатый домик, куда лебеди забирались на ночь, укрывались от непогоды. В общем, замечательное было кафе… жаль его, сгорело дотла — недавно рассказали друзья-алмаатинцы. Или намеренно сожгли его бизнесмены, неутомимые деловары? Местечко-то уж больно лакомое. Впрочем, не стану гадать, посожалею еще раз и попробую передать суть разговора с Антоновым.

После нескольких чашек фирменного кофе, приготовленного пожилой армянкой, тогдашней хозяйкой заведения, по-домашнему, на углях, после пары пива и шашлыков разговор принял особенно доверительный тон. Я спросил в очередной раз, несколько подшучивая, не надумал ли наконец он, Антонов, осуществить давнюю свою мечту — возвращение в Россию? Одно из лучших его, наиболее известных стихотворений так и начиналось:

Я в Сибири родился,

В Сибири умру…

Потому и вопрос мой не вызвал у него возмущения, это уже стало некой нашей игрой, постоянным подшучиванием над словами: мол, сказанное не пора ли исполнять?

И надо сказать, после долгих десятилетий жизни в полюбившемся Казахстане он все же исполнил слово, вернулся в Сибирь и дни свои окончил там. Но вернулся более по причине общесемейной, а не по собственной воле: перетянула замужняя дочь, а также внуки притянули стариков, как водится нередко…

А тогда еще был он в расцвете сил, творчества, и одно из лучших лирических стихотворений о любви, любимой женщине, любимой реке Или, где он долгие годы рыбачил, а потом и меня подтянул к этому делу, было написано тогда:

Уж лучше б душой покривила…

Зачем, дорогая, скажи,

Ты мне через годы открыла

Всю правду признаньем во лжи?

Так вот в чем пустил он свой корень,

Тех дней золотой первоцвет,

Проросший для горестных зерен

Из призрачно праздничных лет!

Опали пунцовые маки

Вдоль отмели нашей Или,

Созвездий зловещие знаки

Из темных ущелий взошли.

Скребутся в камнях скорпионы,

И где-то один среди них,

Любовной тоской искривленный,

Ужаленный насмерть, затих…

От гадины гаду награда

За краткую муку любви

Та самая капелька яда,

Какая у женщин в крови.

Но пока еще шли 80-е, еще «советские», но уже тревожно предперестроечные годы ХХ века, и мы, покуда еще беспечные, в прекрасном настроении души и тела, спокойно выпивали, доверительно беседуя, читая стихи, споря, как всегда, о литературе.

И тут Антонов высказал то, что потом позволило мне лучше, отчетливее сформулировать мысль о русской поэзии Казахстана, о ее уникальности.

«Знаешь, Слава, а ведь мы с тобой, с нашими друзьями самые, может быть, счастливые и объективные русские люди, не говоря уж о поэзии… мы ведь как бы со стороны и в то же время глубоко изнутри смотрим на Россию. А центровые россияне… они словно околдованы Россией, ее туманами, мороками, болотами. Мы тоже русские, и по крови, и по сути, но мы овеяны, просквожены и прочищены, может быть, даже прошкурены, продраены насквозь горячим, беспощадным в своей чистоте и непреклонности дыханием великой степи, ее дуновениями, смерчами, дробью ее коней.

Но в то же время мы самые что ни на есть корневые русские люди, только видящие Россию, Русь не вблизи, не в упор, и не извне, а… как бы это сказать… видим и чувствуем ее всю, во всем объеме, с некой очищенной от помех и местечковых, что ли, пристрастностей высоты, в самом что ни на есть Замысле Божьем о России. Помнишь у Есенина: “Лицом к лицу лица не увидать”? А нам она отсюда, из этой степи, с этих гор, — виднее, правдивее, и мы имеем большее право сказать о ней и самое лучшее, и самое тяжкое, нелицеприятное, видное только отсюда, видное более, чем откуда-либо еще…

(Антонов продолжал говорить, а у меня в голове почему-то крутилось забытое, непонятно откуда возникшее словосочетание: «Мариенбадское чудо». Не знаменитая, знакомая каждому «Болдинская осень» Пушкина, а другое, настоящее чудо, случившееся с Гончаровым в Мариенбаде. Да-да, именно там почти целиком был написан величайший русский роман, можно сказать, «русская Библия» под названием «Обломов». Я вспомнил вдруг и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и других глубоко русских писателей, создавших почему-то не на родине, а за границей многие из лучших своих вещей.

Начало романа, лирический отрывок о детстве Илюши Обломова Гончаров вдохновенно создал еще в России, а потом лет на десять остановился, словно бы выпал из атмосферы могуче задуманного произведения. Что за эти десять лет с ним и с его замыслом происходило, одному Богу известно, но почему именно в Мариенбаде, в кратчайший срок, за какие-то пару месяцев, не выходя из гостиницы, зашторив окна, почти не видя города, написал он этот грандиознейший, самый русский роман?..

Мне давно уже мысленно представлялась такая фантастическая картинка: Господь Бог призвал на Суд народы и предложил каждому из них выбрать книгу, вернее всего говорящую о его народе. Книгу, оправдавшую бы его в бытии. Испанец принес «Дон Кихота», англичанин — том трагедий Шекспира, немец — «Фауста»…

Хотя и трудный выбор стоял, принес русский не великий роман «Война и мир», не безусловно гениальную книгу «Братья Карамазовы», а… да-да, «Обломова» принес он на Суд. Книгу и, быть может, оправдание мирообраза своего народа.

А что вообще вдалеке от родины давало русским писателям силу и вдохновение увидеть в России нечто такое, что не виделось изнутри? Не то ли есенинское «Лицом к лицу лица не увидать…»? Не магия ли пространства, отстраненности от него, введение в резкий — издалека — фокус?..)

…И уж прости за высокий штиль, — грустно подытожил Антонов, — здесь, на самом краю империи, почти в Китае, который во-он там, прямо уже за ближайшей горой, — тут он указал рукой на хребет Алатау, чьи пики даже в летний зной сверкали ослепительно-белыми малахаями вечного снега, — именно мы крепим рубежи великой Державы… да-да, той самой, которая — это же чувствуется, всеми нами, всеми фибрами уже чувствуется, и болезненно, и одновременно беспомощно чувствуется — основательно подгнила в своих катастрофически стареющих догмах и… боюсь сказать… готова предать всех нас… предать именно из центра…»

Шел 1983 год. До перестройки оставалось два года. До развала страны восемь лет…

 

* * *

Несмотря на кержацкий, неуступчивый характер, редакторскую въедливость в каждую строчку и даже несправедливость порой (как, например, в случае с Александром Соловьевым, с Булатом Лукбановым), Валерий Антонов вывел в свет столько поэтов Казахстана, что одной только своей редакторской — многие десятилетия — деятельностью заслуживает отдельной благодарности.

Как человек самолюбивый, до азарта порой неуступчивый, нередко попадал он в собственные ловушки этой самой неуступчивости, в неловкие, смешные даже ситуации. Если не полюбил кого-то или что-то, то уж до конца не любил… старался не любить. Хотя, объективно глядя, как очень умный человек, не мог не понимать своего заблуждения. Но — выдерживая характер — старался. Именно старался не понимать.

Помню одну из таких ситуаций. Я наизусть прочитал ему удивительное стихотворение Владимира Набокова:

Однажды мы под вечер оба

Стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

Запомнишь вон ласточку ту?

И ты отвечала: еще бы!

И как мы заплакали оба,

Как вскрикнула жизнь на лету…

До завтра, навеки, до гроба —

Однажды на старом мосту…

Антонов изумленно ахнул. Вкус-то отменный, никуда не девался, несмотря на врожденные «вредности». Поизумлялся, а потом поинтересовался, не без опаски, впрочем, зная мою зловредную манеру этаких литературных «проверочек на вшивость»: кто написал? Надо было видеть вдруг потускневшее, сморщившееся, кислотное выражение лица, когда узнал ненавидимого им «сладострастника, растленного типа», автора «педофильского соблазна». И наконец, надо было слышать, как звучало его горестно недоуменное резюме: «Ну-у… если уж такому типу да-
но создавать такие стихи… то какой же, в сущности, ад кроется за словом?..»

И все же, все же главное — это был настоящий поэт, невзирая на все «вредности и слабости», естественно и как-то даже по-родственному нередко прилепляющиеся к таланту. Значительный русский поэт, обидно мало знакомый российскому читателю. Один виртуознейший венок сонетов «Зеркало», зеркально читаемый взад и вперед, чего стоит! Это, пожалуй, было бы открытием для ценителей изысканных, сложнейших стихотворных форм. И все же не в этом, не только в этом его изначальная, природная сила. Воистину поэтически раскрылся он в ясной, классически традиционной лирике. Вот лишь некоторые стихи мастера из разнообразного наследия, ждущего своего издателя в России:

 

Ева

Женщине правды не надо,

Женщине правду скажи —

Будет как будто и рада,

Но затоскует о лжи.

Верить ей не надоело,

Сколь бескорыстна игра

В сердце корыстного тела,

Где не хватает ребра.

И к неусыпной заботе

Как не привлечь сатану,

Чтоб в искалеченной плоти

Божью загладить вину.

…вечная двойственность взгляда

Непостижимой души:

«Милый мой, правды не надо,

Правду, мой милый, скажи».

 

Пес

Я медленно к рукам твоим привыкну,

Пес со своим понятием добра,

Которому и голос твой в новинку,

И сытые, как сказка, вечера.

Полдневным слепнем в памяти бродячей

Звенит тоска с полузабытых дней

По берегу с долбленкою рыбачьей,

По голосам медлительных людей,

По девочке, у шаткого причала

Цеплявшей сеть на мокрое весло,

То гнавшей так, что все во мне рычало,

То звавшей так, что все во мне цвело.

 

Настроение

Ты мне только скажи

Голубыми словами сквозь шорох,

Зыбко сеющий свет

И роняющий листья в ключи,

Пересвистом синиц,

Черной веткой на шторе

Ты скажи…

Ты мне только скажи

На жнивье перебранкой моторной,

У далеких холмов,

Где дороги светлы, как ручьи,

Поздней стаей гусей,

Свежей пахотой черной

Ты скажи…

Ты мне только скажи

Высотой, самолету покорной,

Мчащей вспять города

И в винтах тормозящей лучи,

И по горным снегам

Тенью лайнера черной

Ты скажи…

Ты мне только скажи,

Не молчи…

 

Плач

Продали задешево,

Схоронили заживо

Милого, хорошего,

Моего, не вашего.

Уводили из дому,

Отравляли горькою,

Хмурого, нечистого

Возвращали с зорькою.

Знала я и чуяла,

Чем все это кончится,

Плакала, к врачу вела —

Вспоминать не хочется.

Тертые да битые,

Вы, как он, не глупые,

Лавочники сытые,

Псы золотозубые.

Что вам все последствия?

Попадетесь — справитесь.

От стыда под следствием

Сроду не удавитесь…

Черные все вороны,

Но бывают белые,

Долго жить ворованным

Не умеют, бедные.

 

* * *

Когда я отсюда уеду,

Махнув на прощанье рукой,

Трех гончих по свежему следу

Ты пустишь одну за другой.

Мне первая вцепится в горло,

Как только исчезнет из глаз

Дождем перечеркнутый город,

Где счастье покинуло нас.

Мне на спину прыгнет вторая,

Когда в середине пути

Шепну я: «Прости, дорогая…

За все, чем обидел, прости».

А третья с дороги собьется

И сдохнет в степи иль в лесу,

Как тот, кто споткнется, сопьется

И сам уподобится псу.

 

Сибирь

Я в Сибири родился,

В Сибири умру.

Сам, почуяв кончину,

Уйду подобру.

И потянется в дымные ели за мной

Всех крушений моих молчаливый конвой:

Два штыка вороненых мне в спину упрут

Новичок — Вдохновенье,

И выжига — Труд.

Будет нюхать табак и сиять галуном

Самомненье мое

На Сомненье гнедом.

И — ни зги… и отстанет возок Трубецкой

Не с мятежной княгиней,

С ворчливой тоской…

…но под утро, когда наш разболтанный «Ан»

Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман,

И притопнул на торной дорожке разок,

И попробовал возле вокзала басок…

О Сибирь!

Ворвалась ты в отдраенный люк,

Как в унылую комнату праздничный друг,

Первой веткой поймала меня за плечо,

Первой бабой сказала забытое «чё»,

Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,

Рыбьей рябью реки ослепила в упор,

Куполами взошла за бетонным мостом,

В тополиных кварталах наметила дом,

Где еще не устали и помнить, и ждать…

О Сибирь!

Как мне жить захотелось опять!

 

* * *

Вернуться бы в ясное детство,

Поверить в одну справедливость,

Одну ненавидеть неправду,

Одной поклоняться любви,

Зачем головами качали?

Зачем притворяться учили?

К чему рассудительный опыт

Без веры в других и в себя?

Поверю в себя безраздельно,

Начну говорить только правду

Таким же растерянным людям,

Забывшим о первой любви.

Они согласятся со мною,

Понуро кивнут головами,

И правду за мною признают,

И тихо со света сживут.

Но если я в песне про это

Скажу, не играя словами,

Со мной они вместе поплачут

И лишнюю чарку нальют…

 

15

Как создавалась наша Когорта? А так… так совпало. К окончанию мной Литинститута в издательстве «Жалын» уже работал, возглавляя родственную нашей русской редакции переводную редакцию, отличный переводчик, писатель Ерлан Сатыбалдиев, окончивший тот же вуз пятью годами раньше. Он стал моим ближайшим другом, соратником. С ним-то мы и начали сбивать «могучую кучку». Кроме того, что это был суперпрофессионал в своем деле, Ерлан оказался умнейшим и влиятельнейшим человеком в издательстве.

Мы близко сошлись. А директор мне выдал, как уже говорилось, карт-бланш на издание всего лучшего, что создано молодой русской поэзией Казахстана. Кроме того, в нашей редакции работала прекрасная русская поэтесса Лидия Степанова, однокурсница Ерлана, а также русскоязычного поэта Бахыта Каирбекова и Кайрата Бакбергенова.

Кайрат с Лидой поженились еще в Литинституте, и он, конечно, перевез жену в солнечную Алма-Ату из туманного Ленинграда. Лида полюбила теплый, солнечный город, много переводила с казахского, писала стихи, которые охотно публиковали в любых периодических изданиях, в издательствах. Ее очень ценили все — и читатели, и писатели. Царствие ей небесное, светлая память Лидочке Степановой, большому русскому поэту. Сейчас хочется вспомнить хотя бы что-то из ее редких по чистоте и лиризму стихов:

 

* * *

А я и в детстве не боялась гроз,

Когда брела с корзинкою грибною

В краю, где тучи плыли надо мною,

Где первобытный папоротник рос.

Сначала наслаждалась тишиной,

Потом смотрела молча, без боязни,

Как, оторвавшийся от коновязи,

Навстречу мчался ветер вороной.

А следом — шорох, шепот, шелест, хруст,

Шальной полет испуганной стрекозки,

И вырастал, хрустя по-стариковски,

На небесах молниеносный куст.

Зачем ему шумливая листва,

Ведь был он купиной неопалимой,

Что проступала, становилась зримой

В кратчайший миг земного торжества?

И в этот край надмировых высот

Летит душа, нездешняя жилица.

Ей предстоит еще на свет родиться —

К тому кусту терновому пробиться

Сквозь плотный слой околоплодных вод.

 

* * *

Когда костер почти совсем потух,

Вдруг захотелось вновь тепла и света.

Старательно с полуистлевших веток

Серебряной золы сдуваю пух.

Рукой от ветра искру заслоня,

Шепчу себе: «Сберечь костер не просто…

Дуй на него, покуда столб огня

Не скрутит в кольца белую бересту».

И вот опять веселый слышен гул.

Глаза и мысли у костра во власти.

Как будто кто-то светлый заглянул

Мне прямо в душу и шепнул о счастье.

 

* * *

Пролетел в небесах самолет на восток.

От него ль пробежал по траве ветерок

И запахло землей из овражка?

Пролетел в небесах самолет на восток,

Как по снегу оленья упряжка.

А пропеллер жужжал и вертелся как бес,

Он буравил отверстие в толще небес,

Чтоб прошли в него корпус и крылья.

Он совсем был невидим, вертелся как бес,

Лишь похрустывали сухожилья.

Как же ты от меня, самолет, далеко!

Я хмелею, совсем как былинный Садко,

На земле как на дне океана.

Я хмелею, но все же горячей рукой

Громких гуслей касаться не стану…

 

* * *

Смотри вослед, смотри, пока не скроет

Меня причудливый изгиб дорог.

Хочу, чтобы ненастною порою

Твой взгляд меня от грусти уберег.

И в час, когда над уходящим летом

Взметнется сноп закатного огня,

Хочу, чтобы, пронизанные светом,

Глаза твои смотрели на меня.

И, отправляясь в дальнюю дорогу,

Я оглянусь — не раз, не два, не три…

А ты все время пристально и строго

Вослед смотри.

 

Зеленок

Мальчишку звали Зеленок,

Его побаивались тетки:

Он запросто проникнуть мог

За их заборы и решетки.

Он изучил земной рельеф

Шероховатостей и впадин

И был, на бабий страх и гнев,

Невероятно травояден.

Он обожал незрелый плод,

Когда еще не знаешь даже,

Анисовка иль бергамот

На ветке зреет для продажи.

Бывало, у него возьмешь

Микроскопическую завязь,

Лизнешь —

И сразу бросит в дрожь:

Оскомина…

А может — зависть?

 

Утро

Мотыльковый рассвет, трепеща,

Пробивался сквозь шапку плюща,

Тихо, словно какой беззаконник.

Что ж, рассвет, открывай жалюзи,

Пробивайся, врывайся, сквози,

Так и быть — обживай подоконник!

Запотевшее с ночи стекло,

Все в слезах, улыбнулось светло,

Заблестела роса на пригорке.

Я услышала щебет птенца

И широким движеньем пловца

Распахнула оконные створки.

 

* * *

Половина улицы — в тени.

Половина — солнцем залита.

Грудью воздух ласковый втяни

И забудь, что значит суета.

Напевая песенку, иди,

Погрузись в людской водоворот.

И пускай печаль в твоей груди

Маленькое гнездышко совьет.

Не гони ее, в себя впусти,

Сделай так, чтоб стало ей легко.

Дай птенцам печали подрасти

И тогда махни вослед рукой.

А иначе — радость без конца

Так однообразит наши дни…

Хорошо, что в грусти пол-лица,

Половина улицы — в тени.

 

* * *

«Дай руку мне — позолочу», —

Шепнул тихонько луч.

И я тяну ладонь к лучу

Меж веток, как меж туч.

Я здесь укрылась от жары,

В прохладном ивняке.

Но солнца щедрые дары —

В моей руке…

А ночью, как бутон, кулак

Я разожму: ну как?

И все подумают: светляк.

А это не светляк!

Разве возможно что-то подобное написать, словно выдохнуть, человеку, утратившему по-детски наивное, навсегда светлое восприятие жизни, мира? Только кристально чистая душа могла отразиться в таком прозрачном, сказочном слове…

 

* * *

Бахыт Каирбеков, Кайрат Бакбергенов работали поочередно редакторами русской поэзии в соседнем издательстве «Жазуши» («Писатель»). Мы не просто сдружились — стали единомышленниками. А через некоторое время подтянули в наше издательство «Жалын» («Пламя») из Талды-Кургана интересного поэта Александра Шмидта. Он тогда буквально бредил японской поэзией, первые его стихи явственно говорили об этом:

 

Листопад

Так много листьев,

Что можно

Спрятать

В них печаль.

 

Нежность

Прячу

В ладонях твое лицо,

Как спичку на ветру.

Со временем от свободных, предельно лаконичных форм его все чаще стало потягивать, склонять к более строгой, традиционной европейской строфике[7]. И он даже продекларировал этот крен:

 

Сонет о сонете

О, эта строжайшая форма сонета

Скупого на слово приветит поэта,

Не мальчика, нет, чья болтлива рука,

А зрелость поджарую — лет сорока.

О, эта проклятая форма, пока

Рождалась строфа неказистая эта,

Я схему рифмовки забыл, за советом

К Петрарке отправился, благо строка

За мной по ступенькам запрыгала следом.

Тут черт мне на ухо шепнул рифму «к склепам»,

Хоть прока в подсказке такой ни черта.

Не к склепам я вышел, а к вечному лету,

Где мед Персефоны хранили сонеты,

Глотнул я, но больше пронес мимо рта.

А чуть позднее естественно влился в компанию молодой тогда Бахытжан Канапьянов, которого мы дружески встретили в издательстве «Жалын». Ныне это поэт-лауреат, крупный издатель.

А еще через некоторое время позвали в Когорту неповторимого лирика, алмаатинца Александра Соловьева… а потом и кокчетавца Орынбая Жанайдарова…

Круг единомышленников с каждым годом расширялся, креп…

Как я уже говорил, этажом ниже, в старейшем литературном издательстве «Жазуши», кроме вышеназванных Бахыта и Кайрата, работали также друзья — писатели нашего поколения, нашей формации: великолепный прозаик-стилист Анатолий Загородний, возглавлявший русскую редакцию, чуть позже пришла или, точнее, впорхнула туда редактором поэзии блистательная Верочка Галактионова, а за ней — основательный прозаик Олег Слободчиков.

 

16

Позднее, когда я уже в основном завершил свою издательскую программу и перешел работать в журнал «Простор», перебрался к нам из Усть-Каменогорска крупный поэт, мастер стиха, а кроме того, мастер на все руки — фрезеровщик, флорист и реставратор, резчик по дереву — Евгений Курдаков.

Но еще в начале своей деятельности, в 1980 году, я сумел поставить в темплан издательства его уникальную книгу стихов «Сад мой живой», которую он изначально назвал по-простому, по-рабочему: «Резьба по дереву». Я убедил изменить название, и Женя согласился. Дело в том, что сорокалетний к тому времени Евгений Курдаков был уже совершенно сложившимся писателем и поэтом, но книжку издавал впервые. До этого был классным фрезеровщиком, брал даже «Золотую фрезу» на соцсоревнованиях, потом стал резчиком по дереву, а также реставратором в замечательном этнографическом музее Усть-Каменогорска.

Я был там, в знаменитом курдаковском «Саду корней». Сад состоял из огромных, выкорчеванных водой и ветром кореньев, которые подверглись ножу мастера Курдакова и составили целый пантеон языческих божеств. Хотя и стояли они перед музеем, под открытым небом, и уже успели порядочно попортиться, потемнеть, потрескаться от дождя, снега, палящего солнца, все равно зрелище было потрясающее! Особенно ночью, когда мы, вложив в руки деревянных чудищ свечи, зажгли их и весь сад озарился колдовским светом…

Женя много писал о своем саде, одно стихотворение в сборнике «Сад мой живой» так и начинается:

Все свечи зажгу я в саду моем спящем…

……………………………………………………………

и весь ты от речки, от леса, от луга,

От просек заросших, ручьев и трясин,

Где кружит над ивой пчелиная вьюга,

Где кружатся круглые листья осин…

Сложность пробивания этой первой, «самой языческой» книги Курдакова состояла в том, что мы решили снабдить ее фотографиями его же флористических работ. И директор пошел на это! Хотя по тогдашним скромно-советским меркам это выглядело чуть ли не «архитектурным излишеством» — оформлять первую книжку стихов «молодого поэта» внутренними иллюстрациями, да еще и строфами стихов автора под ними!

Книгу я храню особо, она мало у кого есть; наверное, она теперь раритет, эта скромная, на серой бумаге книжка в два печатных листика, но — проиллюстрированная работами автора!

И как было не проиллюстрировать стихи такого мастера? Он подарил издательству несколько своих работ, вырезанных из корневищ, и они надолго украсили наш редакционный холл. Дерево, после металла, было второй его жизнью, стихией. А Слово — третьей. Когда я однажды спросил Женю, где из трех ипостасей он наиболее полно выразился, по его мнению, какой из «материалов» считает наиболее богатым, — секунду посомневавшись (все три дороги были ему!), он тряхнул головой и решительно произнес: Слово. Но и к нему он относился не только как поэт, но и как заправский мастер, хорошо знающий себе цену. И вероятно, помнящий слова другого поэта:

…он учит — красота не прихоть полубога,

Но хищный глазомер простого столяра.

Впрочем, если и столяр, то ой как непростой! По самой меньшей мере — Краснодеревщик с большой буквы, «вырезающий» словом самое дорогое в жизни:

Из кедровой доски несказанной текстуры,

Из взволнованной свили слоев смоляных

Мне забрезжат однажды скупые фигуры

Дорогих и ушедших, любимых моих.

И тогда в эту тяжкую пласть древесины,

В эту белую заболонь с темным ядром

Мне врезаться и резать, и жить рядом с ними,

Истязая, терзая себя день за днем.

Из-под синих резцов, из-под жал закаленных

Чье лицо дорогое возникнет сперва?

Это мама моя, там, вдали, среди кленов,

Вся в сентябрьской листве, вся светла, как листва.

Все волною резной оплетется в два круга,

Чтоб в сумятице линий увидеть не вдруг

Две неясных фигуры — подруги и друга

С горькой пластикой губ и опущенных рук.

Все излишнее стружкой слетит в подверстачье,

Словно беглых случайностей сколотый лед, —

Только старого мастера профиль прозрачный

Из листвы для меня невзначай промелькнет.

Как из сердца теперь, и в янтарный и в бурый,

В прорезной листопад вовлеченные вдруг,

Из кедровой доски несказанной фактуры

Смотрят мама и мастер, подруга и друг.

 

Леший

Среди замшелых пней с трутовиками,

Среди глухих и пасмурных тенет,

Мелькнет вдруг кто-то и как в воду канет,

И в крепь свою, невидим, позовет…

Ищи-свищи его в глуши корявой!

А он из тьмы, подвыв слегка вослед,

Накорчит рож и скорчится корягой,

Лишь охнет мох да цвиркнет короед,

И — засвистит! И отклик диковатый

Прошелестит над путаной тропой!..

То леший мой дурной, куртак курбатый,

Все словно эхо бродит за спиной.

Щербатый щур, не чересчур ли, пращур,

В твою игру не раз уж вовлечен,

Я прочь спешу и, покидая чащу,

Чур! Чур! — плюю за левое плечо…

Так и в ином пути, как в этой роще,

Вдруг из-за спин блудливый лик мелькнет,

Накорчит рож, нашепчет, напророчит

И в глушь блудить с собою позовет.

Но, как знаток и выученик леса,

Его заветы древние храня,

Я прочь спешу от всех зазывов беса

И бормочу тихонько: чур меня!..

 

Старый пень

Памяти мастера Ядрышникова

Бездонно дупло, оглушенное мохом,

Там что-то осталось, там вечно не спят,

И, чревовещая, ответствуют вздохом

На каждый едва различимый раскат.

И только послышится гром непогоды,

Как тут же ответит из плоти глухой

Пустая душа омертвелой колоды

Сквозь короб корявой коры над трухой.

Что значат те звуки под ржавой корою?

Кто там без конца надзирает и бдит?

То мертвое предупреждает живое

И в вечной тревоге кряхтит и гудит.

 

* * *

Растворимся в воде и озоне,

Оглянись осторожно назад:

Чьи-то тени в мерцающем звоне

Беспрерывно над нами парят.

Ощути же: с терпеньем и мукой

Пробиваясь в глухие сердца,

Дуновеньем, свечением, звуком

Нас тревожат они без конца.

Все настойчивей трепет касаний,

Все теснее взволнованный круг

Налетающих напоминаний

Обо всех растворенных вокруг.

Птицей взмыть ли легко и печально

Иль волной приласкаться к ногам —

Чем же мне через годы случайно,

Неназойливо вспомниться вам?

Чем до самого сердца идущим

Тронуть вас за пределом дорог?

Чем лишь мне беспредельно присущим

С вами снова побыть бы я смог?

…Над трепещущей зеленью мая

Чей пожар, чья заря там видна?

То горит, то горит, не сгорая,

Золотая моя купина.

 

* * *

Когда-нибудь на склоне этих дней

Приснится мне плывущая из дали,

Знакомая до каждой складки шали

Любимая из юности моей.

Я буду вновь без памяти влюблен,

Не потому, что сердце стосковалось,

А оттого, что больше не осталось

И в снах того, чем был бы я прощен.

Чем мог бы оправдать на склоне дней

Единственно оставшуюся милость —

Молить о том, чтоб снова мне приснилась

Любимая из юности моей.

 

Русская баллада

Пока ты дремал в бесконечном похмелье,

Зима замела твой порог, и опять

За водкой пошел Иванов сквозь метели,

Чтоб в этих метелях навеки пропасть.

Пока ты валялся в дурмане тоскливом,

Апрель встрепенулся, листву теребя,

И Сидоров мрачно поплелся за пивом,

Пред этим до нитки обчистив тебя.

А позже в жестоко запойное лето

Петров заходил, чтоб в угаре хмельном

Жену умыкнуть твою в пьянь, но и это

Тебе показалось, наверное, сном.

И только когда уж листва облетала,

На миг ты очнулся от шума дождей,

Не зная, что это Россия рыдала

Чуть слышно над тем, что мы сделали с ней.

 

Жестокий романс

Мне снится соперник счастливый…

………  ..Н.В. Кукольник

Тускнеет закат сиротливый,

И ночь подступает, звеня…

Не снись мне, соперник счастливый,

Ты будешь несчастней меня,

Когда не во сне утомленном

Она и тебя в свой черед

Приемом, таким мне знакомым,

Другому шутя предпочтет.

И ты мне не снись, дорогая,

Хотя в этой яви без снов

Еще я грущу, напевая:

«Разлука уносит любовь…»

Да, страсть не грешит постоянством,

Но все для того, может быть,

Чтоб снова жестоким романсом

Бессмертную пошлость избыть,

Чтоб музыкой неторопливой

Заполнить постылую высь…

Не снись мне, соперник счастливый,

И ты, дорогая, не снись…

 

Обратный сонет

Не то меня гнетет, что и с тобою

Остался я, как прежде, одинок,

Не тем я удручен, что в горький срок

Все будет решено само собою,

Не тем, не тем, что собственной рукою

Я этому приблизиться помог.

Боюсь того, что в днях неумолимо,

Когда-нибудь со дна притихших лет

Всплывет все то, чего давно уж нет,

И вновь переоценится незримо.

На многое прольется новый свет,

Полюбится что было нелюбимо,

Но прошлое — оно необратимо,

Как этот перевернутый сонет.

 

* * *

Я слышал — под утро грачи прилетели,

Их крик, пробиваясь сквозь взломанный сон,

Метался в глухой предрассветной метели

И снова стихал, словно сном унесен.

А утром все то, что могло бы присниться,

Возникло кружащейся рябью в окне,

Где медленно плавали темные птицы

В метели, в снегу, в наступающем дне.

Дрожал, воспаряя, и скорбно, и странно

Обиженный грай над застывшей землей…

Зачем же так рано, так рано, так рано

В тоску нашу, стужу, в наш март неживой?

И душу томило, и стаи кричали,

Как будто все это заставши врасплох,

Пытались наш холод и наши печали

Почувствовать грудью на вскрик и на вздох.

Рассвет розовел и дымился морозно

Поверх этих стай и метелей поверх…

Зачем же так поздно, так поздно, так поздно

Душа прозревает и плачет о всех?..

Потом была вторая книга. А потом я отослал его стихи в «крутую» тогда «Литучебу», и мой старый друг, работавший редактором в отделе поэзии того знаменитого журнала, оценил Курдакова по достоинству.

И все же неизбывная горечь от упущенных возможностей, непростой биографии юности так и не выветрилась из его стихов. Однажды он прочитал в областной газете, в колонке синоптика, фразу: «Снег в этом году опоздал на 10 календарных дней от нормы». Обычная фраза взволновала поэта необычайно, и он писал в одном из самых горестных своих стихотворений:

…снег опоздал на десять дней —

И все же лег.

Я опоздал на десять лет —

И все не встану…

Встал. Еще как встал!

Публикация с восхищенным послесловием Риммы Казаковой была замечена в Москве, а Вадим Кожинов буквально впился в него (не знаю доныне, к добру ли была столь неожиданная столичная слава для немолодого уже, коренного и даже принципиального провинциала с глубинной установкой на корневую Россию… не с этим ли связан его преждевременный уход?), но факт остается фактом: на недолгое время, еще остававшееся советское время страны, Евгений Курдаков стал знаменитостью в почвеннических кругах столицы. А тогда, в середине 80-х, когда шли из-под его пера самые мощные стихи, он жил как бы между небом и землей, между столицей и Усть-Каменогорском, где у него оставались жена, дочери. Его тянуло к нам, в Алма-Ату, а жилья своего не было.

Тогда, в самом начале его алма-атинской жизни, я поселил его у себя дома, благо места хватало в большой отцовской квартире. Потом, через пару месяцев, удалось устроить от Союза писателей на жительство в Дом творчества. А еще позднее, когда я уже работал в «Просторе», перетащил его туда заведовать отделом критики. Остальные должности были заняты.

Но Женя и тут сумел продолжить свое любимое дело — наставничество. Еще в Усть-Каменогорске к нему тянулась литературная молодежь, и он возглавил ее, называя просто и ласково: «Стая». Занимался, конечно, на добровольных началах. Он очень любил птиц, знал все их повадки и рассказывал мне, как любовался, вслушивался в щебет молоденьких поэтов, поэтесс, которых так и называл: «Наша стая». И писал:

…о, слетайтесь к нам в стаю, шуты, чудаки и чудачки,

Все, кто в долгом полете от собственной стаи отстал!

В наше шумное празднество птичье-цветочье-ребячье,

В наш бедлам, таратам, маскарад, балаган, карнавал!..

Они окружили его, глядели на него с обожанием, вслушивались в каждое слово мэтра, каковым он надолго стал — и остался для них навсегда. Из его «стаи» вышли поэты Федор Черепанов, Владимир Савельев, Валентин Балмочных, Сергей Миляев, Алевтина Цукор…

А в Алма-Ате он организовал, также на добровольных началах, свой круг молодых, но круг этот предпочитал теперь называть «Литературная студия». Читал им лекции по теории стихосложения, заставлял зарываться в морфологию и фонетику. Самоучка без диплома, весьма гордившийся оным фактом сложной биографии, если не сказать, даже чванившийся иногда, он был на редкость начитанный человек. Образ великого начетчика Максима Горького был для него в какой-то мере образцом.

Окончание следует.

 

[1]  Фарс — перс (перс.).

[2] Атам — отец мой (каз.).

[3] Караторгай — жаворонок (каз.).

[4] Шангарак — отверстие наверху юрты.

[5] Текемет — коврик (каз.).

[6] Евгей — казахстанский ветер.

[7] Строфика — это раздел стиховедения, посвященный изучению общей композиции стихотворного текста, изучению его больших, чем стих, ритмических единиц.

 

Окончание. Журнал «Москва», № 10, 2018 г.

17

Из алма-атинской «Студии» Курдакова вышли такие поэты, как Станислав Ли, Евгений Грюнберг, Ауэзхан Кодаров. Они уже начинали публиковаться в «Просторе», а Женя Грюнберг успел даже прославиться как автор стихов одной из лучших песен группы «Наутилус Помпилиус» «Гуд-бай, Америка…» Это был случай, можно сказать, подарок из ранней юности… счастливый или не очень, Бог весть. Только позже Евгений Грюнберг стал поднимать и другие, глубинно смысловые вопросы. И порой подчеркнуто декларировал это, даже самими заголовками:

 

Завет

Вот и снова являемся мы

И рисуем пресветлые облики,

Потому что среди всякой тьмы

Быть должны белотелые облаки.

Кто нас участи строгой учил,

Взмаху точному и благолепию,

Тот велел понемногу белил

Класть на влажную сажу
                                 и сепию.

Так угодно ему… Потому,

Чтобы видеть пресветлые
                                  облики,

Поспевают в грозовую тьму

Дальнозоркие дикие яблоки.

 

Огонь

У, как они бьются о стекла,

В смертельной ошибке приняв

Мой свет безысходный
                             и блеклый

За свой путеводный устав.

Забудешься, в черную бездну

Окно распахнешь невзначай —

Ворвутся, сгорят и исчезнут,

В остывший насыплются чай.

Слепцы, сластолюбцы, страдальцы,

Дрожат и летят без конца…

Их след остается — на пальцах.

Их прах — золотая пыльца.

 

* * *

Жизнь нелюбимого болезненнее, но

Она полезнее и вдумчивее вдвое,

Пускай присутствуют в ней всхлипыванья вдовьи,

Зато другое у нее кино.

Жизнь нелюбимого душе его дает

Другую, тайную и тонкую работу

И сердобольных чувств без счету…

Такой, душа, ты видела почет?

В ненастный день проведывать афиши,

Где гибнет женщина с заплаканным лицом,

И обязательно заглядывать на крыши,

Где есть антенны с наклоненным,

С болезненным таким и худощавым,

С таким несчастливым каким-то, милым

И беззащитным крендельцом…

 

* * *

Как славно, как странно, ты тоже луна,

Ты будешь сегодня прекрасно видна,

И с пятнышком глиняным между бровей,

Со странной и светлой улыбкой своей,

Как нежная, сонная, светлая мать,

Ты выйдешь в наш маленький садик сиять.

 

* * *

От земли ненаглядной к зиме оставалось всего лишь на треть.

Занесенный доверху погост да белесых холмов полоса.

И казалось, рукою подать, и так долго хотелось смотреть,

Как, приблизившись вдруг, навсегда

                                                  воцарялись, светясь, небеса.

Это мама за мною пришла. Я стоял, запрокинув лицо,

И душа ожидала уже, собираясь у горла в комок,

Воскресенья любимых своих, незабытых своих мертвецов,

Занесенных в снегах вековых, протянувших кресты на восток.

А Станислав Ли творил, как тушью творят иероглифы, свои краткие лирические зарисовки, кажущиеся набросками… но нет, это законченные картины. Уж тут ни прибавить, ни убавить. А если что-то и декларировал, то чаще судьбинные, этнические вопросы. Он с годами стал одним из лучших русскоязычных корейских поэтов не только Казахстана, его теперь хорошо знают в Корее — как по переводам, так и в русском оригинале. Русский поэт по языку, по сути. А вот форма, однажды счастливо найденная, — органичное слияние японского хокку, корейского шестистишия и русского свободного стиха — по-прежнему остается основой его уникального, ни на кого не похожего стиля. Станислав говорит словно бы сам с собой, задавая при этом мучительные вопросы не только себе, но всему своему народу, рассеянному в изгнании, в многолетней оторванности от родных корней, трагически отделенному от исторической родины:

 

* * *

Не задумываясь,

Мы учили в школе

Родную речь.

Через тринадцать лет,

Склонившись над анкетой,

Я мучительно раздумываю

Над графой

«Родной язык»…

 

* * *

Не стало корейских имен.

Остались короткие

Наши фамилии.

И по-прежнему пища

Родная горчит,

И дед

На вопросы о прошлом

Молчит…

 

* * *

Над рисовым полем отца

Кулик летит одинокий.

И крик пронзительно-сердитый

Качнет мерцание сна…

А в дамбу хлынет

Теплая волна.

И звезды двинутся со дна.

 

* * *

Сужается горло реки.

Не видно, не слышно

Теченья воды…

Мальчишкой пустил я

Кораблик бумажный,

Но выросла тень

Из песчинок тоски…

 

* * *

Школьный звонок

Сквозь годы прорвется

Нежданно —

Из сада, где только

Недавно

Шиповник отцвел…

Гляди!

На лицах счастливых

Девчонок из нашего класса

Улыбки еще

не сошли…

 

* * *

Когда-то…

Я мог дотянуться

До самой высокой звезды!

Сейчас, когда вырос,

Мне кажется это

Смешным, бесполезным занятием.

Увы…

 

* * *

Я давно не касался вина.

Не тревожил давно

Загустевшую рану…

В мире,

Быстро меняющемся,

Забываю я

Даже тебя…

 

* * *

Опустело поле…

Серая земля, согреваясь,

Холодеет к ночи.

Я не в силах отпустить себя,

Отойти от одиночества…

Не шумит осенняя вода.

Камыши страшат лохматые.

Стаей бродят псы,

Как волки одичавшие…

И не трогают меня.

 

* * *

Задержу, задержу

Уходящее солнце

Ладонью…

Верхи камышей

Осыпаются пеплом,

Сгорая…

Теплеет рука,

Но смутно на душе

От прошедшего дня.

 

* * *

Далеко, за рекой

К нежным звукам свирели

Поплыла душа…

Светлый день отошел.

И небрежным мазком акварели

Кто-то

Месяц вписал

В небосвод опустелый.

 

* * *

Распустят сады

Бело-розовый цвет.

Сладчайший мед лепестков…

И чутко душа отзовется.

Заплачет она,

Засмеется

И, в танце кружась,

Упадет

На мягкий ковер —

Из опавших цветов…

 

* * *

Почему Курдаков так притягивал к себе молодежь, и Станистава Ли, и Евгения Грюнберга, и еще, и еще — целую «стаю», говоря его языком? Не просто же умные и глубокие вещи говорил, это умеют и другие. Нет, в его мировоззрении, вернее, мироощущении крылось такое простое и естественное восприятие всего живого, природного, сущего, желание поделиться им, передать его молодым, как правило, одиноким людям, чтобы избавиться им от одиночества и целиком погрузиться в мир, избегнув крайне эгоистического восприятия жизни, столь свойственного юности. И он буквально заклинал:

Будь прозрачен, прозрачен, прозрачен,

Будь навеки во всем растворен,

Будь душою едва обозначен,

Весь как лес, как ребенок, как сон…

 

18

Когорта, начавшая сплачиваться в период нашей издательской деятельности, в начале 80-х, более отчетливо сложилась и оформилась в 1986 году. В это время я был назначен главным редактором молодежного выпуска журнала «Простор».

То были знаменитые «веяния перестройки» ранней поры. Номер 11 журнала «Простор» за 1986 год — один из первых подобных выпусков в стране… если не самый первый. Но это слишком значимая страница в истории казахстанской литературы, чтобы говорить о ней вскользь. Здесь необходим отдельный сказ. Но перед этим, пожалуй, стоит подвести некоторые итоги нашей (и моей, естественно) издательской деятельности с 1980 по 1985 год.

За эти, еще советские, «плановые», а в нашем издательском смысле — темплановые годы самым сложным было не просто оценить внутренними, независимыми рецензиями авторитетных писателей и критиков стоящую рукопись, написать на нее убедительное редзаключение, но — пробить ее, то есть вставить в тематический план издательства.

Сколько внутрииздательских хитростей, дипломатических переговоров с начальством разных уровней, ухищрений, компромиссов, упорства требовалось от редактора, пересказывать не стану. Знающие профессионалы моего поколения это помнят, знают, подтвердят, а молодые… да поверят на слово молодые — это была виртуозная работа. Но уж если удавалось вставить позицию в темплан, книге был железно обеспечен не только выход в свет, но и приличный тираж, обеспеченный отдельной предварительной работой Книготорга и Книжной палаты. Плюс ко всему — достойный гонорар автору.

А далее — непременная критическая статья о новой книге. Хвалебная или разгромная — дело другое, но факт непреложный: ни одна, особенно первая, книжка молодого автора не оставалась незамеченной. Как может сравниться нынешняя, «свободная» издательская ситуация с той, «тоталитарной»? Даже близко никак. Почти полное равнодушие и молчание профессиональной литературной критики, которой, похоже, почти не осталось в природе. А было… да впрямь ли было, на самом деле было то пристальное внимание критики, читателей к новым именам, книгам? Или — не было? Или, ах, приснилось? Ну прямо романс: «Ах, то был дивный сон…»

 

* * *

Сны…

Бежевые слоны шуршали в желтых листьях, в крохотных, почти игрушечных чащах. И было страшно, что они их разрушат, словно кукольные домики, эти осенние хрупкие чащи…

Но нет… — шуршали, сквозили, как тени в детстве, отброшенные от огня…

 

* * *

Перечислять всех изданных мной поэтов за доблестное то пятилетие не стану, главные действующие фигуры нашей славной Когорты уже обозначены, перечислю основные поэтические имена, явленные в те годы читателю: Александр Соловьев, Леонтий Овечкин, Евгений Курдаков, Лидия Степанова, Орынбай Жанайдаров, Виктор Шостко, Татьяна Ровицкая, Станислав Ли, Евгений Грюнберг, Любовь Шашкова, Марина Чекина, Ольга Шиленко, Булат Лукбанов, Вероника Рыбакова, Марина Чуватина…

Вспоминаю имена, и они выплывают, наплывают, как весны, осени, зимы… как в стихах той же Марины Чуватиной:

А вьюга-то какая, вьюга-то какая, гляди!

Снег и с крыш, и с небес — и в пространство летит и летит,

И не холодно вовсе, а как-то спокойно и даже светло,

Будто вход в никуда заметает, метет — и совсем замело.

На нее мне смотреть, мне знакомиться с ней — благодать,

И лицо ей свое, и озябшие руки, любя, подставлять,

И увидеть, как с крыш, из небес, из пространств что-то долго летит,

И услышать, как кружит оно, и вьюжит, и метет, и пуржит.

— Тихо, радость моя, не мешай, помолчи, умоляю тебя и прошу:

Я узнаю сейчас нечто важное очень, я, кажется, еле дышу!

Я в престранной связи с этим снежным пространством

                                                      и с этой пристрастной зимой,

А вдали — все туманы, забвенья, и кто-то кивает

                                                           огромной седой головой…

Могу перечислять имена еще, еще и еще… но зачем? Многое названо, и, как говорится, «пятилетка выполнена». Даже — перевыполнена. Когда я подытожил свою работу в издательстве, стало ясно: складывается и почти сложилась поистине могучая кучка. Что было делать нам дальше? успокоиться, «опочить» на каких-никаких лаврах? Мы ведь были замечены, отмечены в республике, а некоторые и за ее пределами.

Или — идти дальше?.. Но куда? А вот идти — и все! Просто идти, двигаться вперед, только вперед, «выше и выше», по завету атакующей песни.

Значит, для начала надо было толково обозначить нашу Когорту и попытаться продвинуть ее дальше, поднять на новый уровень.

Кто же ведал, что «самая читающая в мире страна» так скоро и скорбно перестанет ею быть? Кто знал, что ждет судьбу художественных книг, журналов?..

 

* * *

Руководство тем временем в издательстве сменилось, и, осознав, что выполнил намеченное, я с легким сердцем покинул его. Ушел в открытое плавание, без конкретных планов на следующее место работы. Почти целое лето жил блаженным «вольняшкой», доедая зарплату и гонорары, болтался по горам, по городу, писал…

Воспоминания, диковинные видения неизвестно чего мешались с реальностью, никакой творческой установки или «сверхзадачи» не было и, кажется, не предвиделось. Просто жилось, писалось, выхватывалось нечто, то из сна, то из яви…

 

* * *

Сон-Красота. Красота — невыразимая какая-то… возникает из уродства, из кривой чьей-то шеи, из кошмарного черепа… возникает в движении к чему-то. И в некий момент становится неописуемо прекрасной, до вздрога во сне, до внезапного осознания — вот же, вот же она, Красота!..

А потом — опять метаморфозы, смещения, наплывания…

 

* * *

Жизнь, освобожденная от режимного графика, позволяла все более окунаться смутными мечтами в неопределенное будущее, тогда как памятью — в прошлое. Чаще всего не очень еще далекое прошлое.

Жизнь счастливого полубездельника, проедавшего последний гонорар, протекала словно во сне, а картины почти фантастического прошлого-настоящего-будущего, перемешиваясь со сновидческим, выхватывались как из ниоткуда и, будучи высвечиваемы каким-то волшебным фонарем, прихотливо, порой совершенно бессистемно разворачивали в полнейшей творческой свободе, даже в необязательности, казалось, проистекания самой жизни акварельные наброски, зарисовки былого… и уже не всегда отдавался даже себе самому ясный отчет: а впрямь ли было оно, это былое?

 

* * *

…да и впрямь ли была ты, бездельница, прогульщица уроков, заблудившаяся в городе зверушка? Разнесчастная девочка, которую пожалел…

Стояла мерзла у никчемной, варварски раскуроченной будки, чуть ли не плакала. Стояла тупо и, видимо, давно. Прямо напротив моего подъезда.

Молча взял за руку-ледышку, отвел к себе. Пугливая лошадка, настороженно косящая глазом, диковато уперлась в прихожей. Постукивала, точно мерзлым копытцем, носочком ботинка об пол и не решалась пройти в дом. Пришлось распутывать провод, подносить телефон в коридор. Озябшими пальцами набирала номер, а диск все время срывался, и ты ругалась вполголоса, пока наконец удалось.

Я в кухне разогревал ужин, сквозь стену слушая пустейший разговор с подружкой. Стоило морозиться! Заставил съесть тарелку супа. Согрелась, размякла… прониклась доверием. Сытая, разрумянившаяся и довольная, разглядывала книги на полках.

И — зачастила ко мне. То ли приглянулась библиотека, из которой наугад выхватывала книгу, просила на пару дней. Не то вечерние беседы за чаем…

Какие беседы? Кипучий монолог о друзьях, придуманных романах. Роль моя сводилась к олимпийскому судейству: правильно ты считаешь или нет. Ты всегда была абсолютно права. В основном потому, что не очень-то волновало мое мнение. Захлебываясь от впечатлений, накипевших за день, счастливо кидалась в новую, курчаво набегавшую волну путаных ваших страстей. И совершенно не задумывалась о том, какое мне дело до таинственных хитросплетений ваших чудовищных полудружб, приязней, соперничеств…

Крупные, красивой формы губы неожиданно заставляли предположить потаенное звучание гармонических ладов, сложной гаммы недетской серьезности, взрослости даже в совсем невзрослой, вздорной и плутоватой, как выяснилось, девчонке.

Перепутанная болтовней, перещелканная вечным щебетом, взрослость эта была не чем иным, как тоскливым шевелением пробуждающейся к жизни души. Сонной, ленивой, не по годам инфантильной. Но по напору неряшливо маскируемой беззастенчивости можно было угадать характерец, в который отольется с годами юная, еще охотно извиняемая смесь нагловатой наивности и нестерпимо жадного любопытства — ко всему…

Не сразу осознал я заурядный «юношеский наезд» на предполагаемого покровителя, модный, как выяснилось, в придурковатых кругах золотой — якобы — молодежи, многоразличный в стремительной цельности блуда карнавал, слившийся в пестрый лоскутный клубок.

Разоблачилась маска, само собой, пошловато, спектакль окончился легко и без особенной грусти. Постановочный фарс под названием «отыскать папика» оказался неинтересен, даже и не смешон, как все дешевенькое, ненастоящее.

…маленькая тварь, пригнув плечи, мелкой лисичкой выскользнула в коридор…

В темноте переулка, даже через окно, хорошо было видно, как завился и полыхнул уже не таимый, уже вовсю распущенный хвост: лисье зарево на мгновение вспыхнуло, а потом огненно вильнуло в кустарнике перекрестка… мягко растаяло в темной норе подъезда, куда шмыгнула, уходя из чужой жизни, исчезая вместе с так и непрочитанной, не возвращенной мне книгой…

 

* * *

Перестройка победно и гибельно шествовала по стране во всем величии отчаянной и одновременно беспечной дури. То весело, то горько — всяко. С одной стороны, долгожданная, особенно в писательской среде, гласность, с другой — тоска почти всеобщего безденежья. С одной стороны, горстка бандюг и хитрованов, напоказ бесившихся с жиру со всеми чадами, женами, любовницами, с другой — бюджетники, работяги, тоскливо сосущие лапу. Денег, даже позднеперестроечных, теряющих вес ежемесячно, не хватало практически всем, исключая воров, мироедов и паразитов.

Прожить на гонорары, особенно не оперившимся литераторам, было совсем нереально. Да и скучно, если по правде, становилось жить этаким вольняшкой, даже с правом не работать, нигде не числиться. А еще и нехватка финансов душила. Друзья мои, обремененные семьями, это особенно явственно чуяли. Сходясь вечерами на наших знаменитых алма-атинских кухоньках, мы все чаще толковали не столько о делах литературных, сколько о возможностях урвать копейку — буквально любым способом. Способов подзашибить хоть немного открывалась пропасть.

Кто-то уже закупал на оптовых складах сигареты ящиками, а потом разбрасывал их в розницу по магазинам.

Кто-то закупал небольшими партиями знаменитую тогда водку «Распутин» — много кто чем занимался. Позднее, в повести «Певчий Гад» о тех временах, я объединил знакомых «предпринимателей», торгашей поневоле, под символическим именем «Товарищ». Повесть получилась смешная и грустная одновременно. Отрывок:

…торговлишкой в трудные годы подрабатывал Товарищ. Не брезговал ничем: брал оптом ящики сигарет, а потом разносил по магазинам, совал «под накладушки» продавцам и продавщицам, без расписки, на чистейшем доверии. И — ни разу не был обманут! Это был феномен того времени — большие акулы растаскивали страну по частям, загребая халявные миллиарды и падая под пулями суровых бандюков, а простые челночники и практически незнакомые продавцы не обманывали. Никогда! Может, за счет них и выжила страна?

И знаменитой тогда водкой «Распутин» (еще не паленой, хорошей водкой) торговал… а уж как жалки были те девчата, весь день топтавшиеся на морозе у своих стихийных прилавочков!

Товарищ чуть не плакал, вспоминая, как он их согревал вечерами, получив выручку. Бывало, прямо на перекрестке, за киоском Союзпечати, согревал их, промерзнувших даже в толстых, с начесом колготках. Как они, уже полупьяные, розовели, хорошели и как по-человечески целовали, обнимали потом, благодаря товарища за ласку, а не только за поставку водки, которая одна и давала им возможность выжить в страшные годы!

И обогревателями в холодную зиму торговал, обогревал синих в своих нетопленых жестяных лавчонках, красивых и, как правило, с подбитым глазом продавщиц (они еще подмигивали понимающе: мол, ясно дело, муж излупил… за дело, конечно… да куда ж денешься? Холодно ж!..).

И «Подарками новоселам» (коробочками с набором шурупов, пробойников, пластмассовых пробок) торговал, и роскошными коврами с обнищавшей ковровой фабрики, отдающей добротный товар за бесценок, торговал… всего не перечислить. Выживал. Выжил. И даже сочинил стишки, почти про себя. Почти по теме:

У меня было шило,

У тебя было мыло.

Но тебе было мало,

А мне мало не было…

 

* * *

Сказка ложь, но мы с другом занялись делом более серьезным, можно сказать — промышленным, в каком-то смысле даже и стратегическим. Великая страна после распада старых хозяйственных связей напоминала червя, разбитого на части, корчащегося в конвульсиях каждой разрозненной частью, пытающегося как-то собраться, но еще не знающего как. И тут мы с моим другом, также литератором, нашли «изящный» способ хоть в малой части помочь ей. И разумеется, себе.

В Алма-Ате с сороковых годов, после эвакуации промышленности, остались, похоже уже навсегда, несколько крупных военных заводов. Они выпускали многие годы не только военные изделия, но и самую добротную бытовую технику — от стиральных машин до мясорубок. Очень поддерживали горожан. И вот эти заводы встали.

И встали не столько от безденежья, сколько от нехватки комплектующих. Советский Союз был изначально разбит на промышленные секторы — в одном месте производили станки, в другом подшипники, в третьем сверла, ну и так далее. А после развала страны не только республики, но и эти взаимозависимые секторы оказались оторванными друг от друга и долго еще не могли сообразиться, как им жить без плановой экономики, толковой организации производственных циклов.

Тут-то мы с моим другом и подоспели! Договорились с алма-атинским заводом АЗТМ и заводом имени Кирова о доставке им сверл, без которых заводы тихо умирали. А в Киргизии, в соседней с Казахстаном республике, в ближнем от Алма-Аты городе Бишкек (бывшем Фрунзе) так же тихо вымирал лучший во всей стране завод сверл, простаивавший ныне без закупок. В пять утра мы с другом садились в его старенькую БМВ и гнали через степь, через Курдайский перевал прямиком в Бишкек.

И уже в 12 часов дня мы, вальяжные и счастливые от предстоящего благодеяния, входили в контору бишкекского завода сверл. Надо было видеть радостные лица работников, сидевших долгое время без зарплаты, при виде своих благодетелей, алма-атинских богатеев. Откуда им было знать, что мы, сами обнищавшие, назанимавшие из последних сил денег в долг, успели уже конвертировать в ближайшем обменнике вселенские доллары на сугубо киргизские сомы, теперь лишь красуемся перед ними, представ во всем блеске своего благородства? Что рискуем последним и сами крутимся в перестроечном бардаке как только можем?

Но — алма-атинские заводы в итоге нашего «благодеяния» вздыхали наконец и начинали работать! Бишкекские же бедолаги, пусть и не все заводчане, в основном конторские и складские работники, смогли покормить детишек. Не сказать, что мы с другом сказочно обогащались, но это был один из реальных способов выжить в почти нереальном хитросплетении политических козней, в бездарно разоренной стране.

А ларчик открывался просто, проще некуда: на руку нам играла тогда растерянность администрации, пребывающей в смятении, непонимании личной участи, а также судьбы гигантских заводов. Заодно, конечно, и безоглядное пьянство снабженцев, хлебнувших воздуха свободы, вконец обленившихся…

 

19

Всякому блаженству, даже такому блаженному полубезделью, проходит черед. Наступает пора задуматься о дальнейшем, браться за дела. Но какие? Главное дело я вроде как выполнил, можно даже сказать, перевыполнил пятилетку — издал все, что по хорошему счету должно быть издано. А главное, положил начало созданию Когорты… но дальше?.. Что дальше? Дальше подступали холода…

Да и творческий тот, безумный запой свободы иссякал. Никаких заделов на будущее я не предпринимал, уходя из издательства. Что дальше? Это было неожиданное открытие — жизнь вроде как продолжается, а вот каким образом продолжиться в ней самому, было совершенно непонятно…

И тут неожиданно помог Олжас Сулейменов. И как поэту, которого он на писательских съездах и пленумах называл в первом ряду молодой русской поэзии, и как редактору его книги, за которую я не так чтобы уж очень, но, можно сказать, пострадал. Как, впрочем, почти все предыдущие редакторы этого ни на кого не похожего поэта — в большей или меньшей мере они подвергались репрессиям, увольнениям, выволочкам.

 

* * *

Вспомнилось, как в самый разгар проблем с Госкомитетом по печати, связанных с изданием книги Сулейменова «Трансформация огня», на экстренном общеиздательском совещании я подвергся лишь устному приказу министра «уволить редактора Киктенко», а также внутрииздательскому выговору с занесением в личное дело. Впрочем, даже до этого не дошло: сочувствующий и Олжасу, и мне, наш директор, незабвенной памяти Калдарбек Найманбаев, заменил выговор с занесением на устную, вполне сочувственную конфиденциальную беседу, а также совет поосторожнее вести себя с волками из вышестоящей конторы.

Недоброй памяти Госкомитет по печати…

Вот уж где воистину гнездились главные, порой дьявольски изощренные вредители литературе! Вовсе не в безвредном для поэтов цензурном комитете. Не разглашай военные, государственные тайны, не указывай воинских расположений, нефтехранилищ — и печать цензора спокойно, без проволочек ляжет на рукопись.

Недаром ходил анекдот, ехидно и кратко иллюстрирующий реальное положение дел. В беседе редактора с чиновником последний авторитетно заявляет редактору: «Цензуры у нас нет. Это я вам как цензор заявляю».

То есть и правда цензуры как таковой у нас практически не было. Но был… был Госкомитет по печати! Наверное, не один захватывающий, а то и детективный роман можно написать о рукописях, загубленных этим страшным в своей таинственности заведением, о сломанных писательских судьбах.

Не стану перечислять всех дорогих мне людей, особенно молодых поэтов, писателей, чье творчество, а то и судьбы были подкошены на взлете. Расскажу лишь об одном, воистину фантастическом приемчике, разработанном кем-то из загадочных безымянных «контрольных рецензентов», состоящих на довольствии при той чумовой конторе. Теперь это покажется диким, а то и смешным, но тогда…

Тогда я издавал свою первую книжку стихотворений «Росла трава». Откуда взялось такое название? Скорее всего, из самого пейзажа города, усеянного в моем детстве камнями, принесенными с гор великим селем 1921 года. К 50–60-м годам ХХ века они еще далеко не все были убраны с улиц, расколоты или свезены в каменотесные мастерские. Так и лежали лобастые валуны в несметном, особенно на верхних улицах города множестве, плотно увитые травой, ползущей от арыков.

 

* * *

Из Книги «Записки старой алмаатинки» А.П. Рычковой:

Каждый год, когда выдается особенно жаркое лето, просыпается старый, в глубине притаившийся страх: а к чему такая жарища, не к наводнению ли? Господь милует нас уже многие десятилетия, еще и огромная плотина на Медео охраняет, а все равно нет-нет да проснется, зашевелится в душе забытый ужас…

Мне было четыре годика в 1921 году, но я хорошо помню тот летний день, с которым связано страшное слово «наводнение». Не короткое слово «сель», а именно тягучее, вязкое — «наводнение». Наваждение какое-то…

Вообще, две напасти постоянно угрожают городу — сель и землетрясение. Землетрясений пережили множество. Слава Богу, небольших, без разрушений. И даже свыклись с ними — ну, потрясет минуту-другую, отпустит.

А вообще, странно, что никак не воспользуются у нас давнишними открытиями знаменитого земляка, инженера-строителя Андрея Павловича Зенкова. Ведь все его здания выдержали испытание, остались невредимы после сильнейшего землетрясения 1911 года. Строил он дома на высоком фундаменте, с большими подвалами подо всем зданием. Изобрел особую кладку брусьев, прочно вязавших весь корпус строения крест-накрест. В итоге самое большое деревянное здание в мире — высоченный Вознесенский собор остался цел-целехонек в почти полностью разрушенном одноэтажном городе. А вот на соборе даже стекла не потрескались. Тогда как все одноэтажные домишки (только не зенковские) рухнули.

Все это известно, непонятно другое — он ведь придумал укреплять строение очень недорогим и легкодоступным средством: вырывается глубокая траншея, опоясывающая строение, а потом засыпается землей. Вот и всё. Но именно этот ров, засыпанный мягкой землей, перехватывает сейсмические волны. Почему не делают так сейчас? Ведь даже готовые уже здания можно опоясать рвами, предохраниться от напасти. Вот нашла в старых вырезках любопытные отрывки:

«…Наблюдательный ум человека, его энергия, гений творчества, покоряющий стихийные силы природы, уже теперь вселяют надежду, что стихийная сила землетрясений не страшна грандиозным постройкам человека…»

Архитектор Андрей Павлович Зенков. «Семиреченские областные ведомости». 1911 год

«…Если бы строительная техника была бессильна, то вопрос о перенесении города был бы не праздный, а только противный. В настоящем же случае он и противный, и праздный, и смешной…»

Из ответа А.П. Зенкова на запрос верненских властей

о перенесении города к Илийску. 1911 год

«Сейсмостойкое здание должно: иметь очень глубокий фундамент, иметь обширные подвалы — подвал должен быть устроен подо всем домом, т. к. он перехватывает сейсмические волны; иметь антисейсмический ров, окольцовывающий здание, который при твердых грунтах может засыпаться землей…»

Из опытов А.П. Зенкова. 1911 г.

«При грандиозной высоте он представлял собой очень гибкую конструкцию. Колокольня качалась и гнулась, как вершина высокого дерева, и работала как гибкий брус…»

А.П. Зенков о кафедральном соборе после землетрясения. 1910 год

«…Я не боюсь за наш город, верю в то, что он украсится каменными, бетонными и другими долговечными строениями. При специальном устройстве фундаментов вполне допустима конструкция грандиозных по высоте, до 30–40 этажей, зданий».

Архитектор Андрей Павлович Зенков. «Семиреченские областные ведомости». 1911 год

 

* * *

Алма-атинские валуны к 60-м годам густо поросли травой, тянущейся от арыков, были уютны, белоокруглы и совсем уже не страшны для человека — эти когда-то с ревом и грохотом проносившиеся с гор камни, рушившие все на своем пути. Теперь они были добры, хороши собой, а некоторые из них — по личному выбору и неписаному праву — становились для нас, алма-атинских ребятишек, друзьями. Мы ревностно и агрессивно порой относились ко всякому «чужому», без спросу вдруг оседлавшему «мой собственный» валун.

А как хорошо было пригожим летним вечерком присесть, словно бы всем телом обнять их прогретые тела и перекрикиваться с другими «всадниками» по соседству, играя в загадки, потешать друг дружку прибаутками, считалками, забавными историями!.. мы были настоящие всадники волшебного города!

Горы, камень, трава, дерево — вот из чего сложился пейзаж моего детства, и первая книга, более подсознательно, чем осознанно, так и назвалась — «Росла трава».

Подсознательно, как я понял, еще и потому, что «контрольный рецензент», за неимением явных претензий к сборнику, не поленился сделать диковинный подсчет: оказалось, в книге 18 раз употреблено слово — о ужас! — «трава». Но это бы еще полбеды. А почему целых 15 раз ему встретилось слово «камень»? Я бы так и не узнал почему и про всю эту опасную арифметику не узнал бы, но уж больно въедливый попался рецензент. Непонятно, из каких соображений (явных врагов нажить я к тому времени еще не успел), но, вероятно, каким-то начальствующим чиновником («моим неведомым доброжелателем», а кем еще-то?) был выдан карт-бланш рецензенту — раскритиковать книгу Вячеслава Киктенко во что бы то ни стало. Но уж если попадется политический подтекст, зарубить напрочь.

Увы, политического подкопа рецензент при всем желании не обнаружил. Но деньги-то и высокое доверие отработать необходимо? Конечно. И тогда, после странного подсчета повторяющихся слов, он изобрел гениальную формулу: «В книге лирических стихотворений Киктенко присутствует и почему-то настораживает некий НЕУПРАВЛЯЕМЫЙ ПОДТЕКСТ».

Ничего не скажешь, пилотаж. Высокий пилотаж. Апофеоз казуистики!

Говорят, эта формула не осталась в единственном экземпляре, пошла гадить рукописи и других по разным причинам нежелательных авторов.

Книга моя вышла, но и посейчас не выветрилась горечь от вынужденной все-таки правки некоторых лирических стихотворений. Стихи те перепечатываю и ныне, но, конечно, в первозданном виде, а вот недоумение осталось: ну кому нужна была та контора, занимавшаяся не столько «священной охраной» государственных ценностей и тайн, сколько бесцеремонной, чаще всего откровенно пошлой вкусовщиной? А то и просто перестраховкой типа «как бы чего не вышло».

 

* * *

Как мы с директором издательства Калдарбеком Найманбаевым хохотали, когда Олжас Сулейменов очень просто объяснил нам, почему в рукописи его книги «Трансформация огня» всюду подчеркнуто красным жирным карандашом слово «Антропос»! Маленькая стихопрозаическая драма, по которой прошелся вивисектор, немыслима была без имен двух участников главного диалога: Биос и Антропос. Первый нареканий «контрольного рецензента» не вызвал, но мы голову сломали, гадая, чем же не угодил Антропос, а в переводе с греческого — Человек? И, недоуменные, после долгих раздумий позвали на помощь автора. Олжас сообразил мгновенно:

— Да чего тут гадать? Эти м…ки решили, что я на Андропова намекаю…

Тут-то мы и грохнули. Но — шел 1983 год, и мы снова задумались, а как же все-таки быть с красными, очень уж настойчивыми подчеркиваниями? Олжас нашелся и тут:

— Ну, не глянулся им греческий, дадим по-римски… не Антропос, а — Гомо!..

Книга так и вышла, с этим самым «Гомо». А зловредный комитет продолжал гадить еще довольно долго и нудно.

Что особенно подло, рецензии оттуда приходили в издательство без авторских подписей, их отрезали такими аккуратными иезуитскими ножничками снизу, что становилось понятным при первом же взгляде на возвращенную рукопись: писал их некий суперавторитетный, не смевший подвергнуться никакому возражению или усомнению субъект… или, может быть, инопланетянин?..

Но нет, не роман о том позорном заведении, а, пожалуй, лирико-биографическую повесть нашей советской юности я пишу. Вовсе не о том, упраздненном ныне, комитете. Дурная контора займет в ней (уже заняла) лишь несколько абзацев.

Но вот отдельное слово я обязательно посвящу легендарному, первому (может быть, одному из первых) в стране молодежному номеру журнала «Простор» (1986, № 11). Там ведь и оформилась наша Когорта, начавшая обозначаться немного раньше, еще в издательские годы, там обрела свои почти завершенные очертания. Осталось купно дать ее всю, ну, пусть лишь лучшее из нее, но обязательно выступить «единым фронтом». И вот такая возможность представилась нам теперь — целый спецвыпуск журнала!

Мы взялись за работу…

 

20

Молодежная редакция летом 1986 года была сформирована. Вот ее «исторический» состав: В.В. Киктенко, А.Р. Шмидт, А.Я. Загородний, Е.А. Сатыбалдиев, Н.Р. Скалон, Б.М. Канапьянов. Это костяк редакции. На самом деле гораздо шире, добрая часть авторов также входила в редакционную коллегию. Мы ежедневно, во второй половине дня, когда уже расходилась основная, «взрослая» редакция, собирались в самой большой комнате журнала и яростно обсуждали каждый — повторяю, каждый, — прочитанный абсолютно всеми участниками молодежного номера материал! Такого не бывало прежде.

Говорю это уверенно, поскольку к тому времени уже несколько месяцев (после издательства) работал в составе основной редакции журнала и хорошо знал порядок обсуждения материалов. Только в самых неординарных ситуациях материал давали читать членам редколлегии, а также «пускать по кругу», для читки всем работникам журнала. Случалось такое довольно редко. Материал для печати обычно готовил ведущий редактор отдела, просматривал зам. главного, реже главный, ну и ответственный секретарь редакции.

У нас же сложилась — «во всю выкладку» — напряженная, по-настоящему творческая атмосфера. Но прежде чем описать наше — уже больше нигде и никогда не повторявшееся священнодейство над каждой рукописью, над тщательнейшим отбором буквально каждого материала (потому и дорожу как зеницей ока последним оставшимся у меня тем, чрезвычайным номером), стоит рассказать, как я попал в состав редакции. Более того, вскоре (вероятно, согласовали где-то наверху, что для меня и доныне тайна) назначен был главным редактором молодежного номера.

А в «Простор», в это элитное место, труднодоступное для молодых вообще, и даже для выпускников с отличием Литинститута, попал я совершенно неожиданно.

Одна из общих наших знакомых сказала Олжасу Сулейменову — без моей на то просьбы, без моего ведома, — что поэт Вячеслав Киктенко (его бывший, и «пострадавший», между прочим, издатель) без работы. Олжас, в то время первый секретарь Союза писателей Казахстана, позвонил своему давнему другу, главному редактору журнала «Простор» Геннадию Ивановичу Толмачеву, и с ходу попросил зачислить меня в штат. Я слышал в трубке почти отчаянный крик Толмачева: «Олжас, дорогой, да я и Льву Ивановичу обещал (ага, значит, и Ошанин успел за меня словечко замолвить! — с радостью узнал я неожиданную весть!) устроить Славу… но пойми, штатная сетка не в моей власти, все занято, не выгонять же без вины виноватых… давай вместе думать, подключай свои рычаги…»

И Олжас подключил. Вызвонил директора Дома творчества Союза писателей и приказным тоном, не терпящим возражений, дал указание устроить меня в тамошний штат… хоть кем… хоть полотером. Директор робко, на казахском языке что-то попытался возразить, но поэт был непреклонен. Резко и кратко подытожил разговор: «Полотером! На две ставки!»

Две ставки полотера были примерно равны зарплате работника «Простора», и я, так ни разу и не протеревший мастикой паркетные там полы, стал работать в журнале, а зарплату получать в Доме творчества. Года через три-четыре, когда я уже официально был оформлен в «Просторе», поднялась по всей республике кампания по выявлению «подснежников», в чьи ряды задним числом попал и я. Уже другой редактор журнала, светлой памяти Ростислав Викторович Петров, каким-то образом помог тогда выпутаться из бредовой ситуации, кажущейся теперь анекдотом, а тогда… тогда пришлось попереживать, не скрою. Но все обошлось, служба в журнале продолжилась.

 

* * *

…а хорошо было в то арбузное лето! Легко, плутовато. Вообще-то поначалу приглянулась подруга, а вовсе не ты. Она первая весело откликнулась на предложение отхлебнуть из бутылки, когда сидели с друзьями в сквере у фонтана, попивали незабвенное, сказочной дешевизны винцо, а вы щебечущей стайкой примостились на соседней скамейке. Весенний вечер стремительно темнел, вышелушивая прозрачные звездочки на пепельном небе. Хмелелось легко и празднично, и две компании как бы само собой перелились в одну, мгновенно заблиставшую остроумием, вдохновленную мерцающей близостью.

Легкость, с которой приглянувшаяся ящерка отхлебнула винцо, а потом без спроса протянула бутылку подругам, скоро размагнитила затяжелевший было интерес, едва застервеневшую тягу к ней, веселой, как подсолнечная шелуха.

Подруги стали понятны, и я все внимательнее теперь вглядывался в тебя, в пухленькую застенчивую сероглазку. Ты тоже отпила из бутылки, но — со смущением. Отпила из солидарности с подругами, это ясно увиделось тотчас. Я оценил уклончивый жест, он подавал надежду. Симпатичная, по-хохлацки округлая мордашка светила теперь особенным, отдельным от подруг светом…

Мягкая эта уклончивость оказалась на деле твоей неуязвимой, в любых ситуациях, сутью. Ты оказалась изумительной, природной лгуньей, неотразимой врушкой с мягкими серыми глазами. Они так часто бывали клонимы долу, застенчиво и чуть-чуть искоса, что меня долго не покидала восхищенно звеневшая злость от невозможности докопаться до ускользающей тайны, сути твоей. Как выяснилось, не тайны, — тайн. Ты была девочка с биографией. Но никому, теперь я точно знаю, ни единой душе не принесла ты беды. И мягкая уклончивость, и постоянное ускользание, и опускание глаз — все шло от природной незлобивости. От страха причинить боль. Отмолчаться, темно пообещать, а потом ускользнуть (это удавалось виртуозно) — все лучше, чем пронзить кинжальным «нет». Так ты считала. И свято верила в праведность именно такого поведения женщины наедине с мужчиной.

Да, ты была врушкой, но в скотском мире (а он уже успел увидеться таким) не хотела брать еще одного, а потом еще одного, а потом и до бесконечности — греха на душу. Многочисленные романчики, успевшие проскользить-просвистеть мимо, так и остались для меня тайной… нам хорошо было в то арбузное лето. Легко.

Студенческие каникулы, медицинские проколы, загулы, пересдачи зачетов — все это считалось твое. Только твое. Мое и наше оставалось после, в блаженных воздушных прогалах, счастливо развиднявшихся после «занудных и пыльных» буден. Мы были счастливы, безоглядны. Особенно я.

А все началось тогда, в пепельный вечер у фонтана. Ты звонко хохотала, я травил байки. Мы оторвались от компании, и в подъезде, не переставая смешить, я поцеловал разрумянившуюся щечку. А потом, засмотревшись в серые, с весенней поволокой глаза, — родинку, трепетавшую как раз в серединке смешливой, задорно вздернутой губки. Это было самое чистое у нас, потому что потом лишь разворачивалась пружина стервенеющей страсти.

…и подоспели Арбузы! Арбузы с большой буквы. Это было всем летам лето. Арбузы сумасшедшими ядрами разламывали дощатые прилавки, выкатывались на мостовые, хряскались под колесами авто. Аварии, катастрофы, катаклизмы… — мир содрогался от буйства сахарной, ядерно рвущейся плоти…

Однажды я добыл колоссальный арбуз. Зелено-мраморный, с таким страстным, с таким мощным именем, что ты не посмела отказаться от языческого пиршества.

— Гигант! Ты только представь, продавец сказал: «Ярило»!.. Может быть, он имел в виду сорт… но мне почему-то кажется, что это настоящее, личное имя зеленого великана. Думаю, оно даже зарегистрировано в надлежащей книге…

— Имя? Ну-ну, поглядим… не режь без меня…

Уж и порезали мы его, хрипучего, снежно высверкивающего с кончиков рдяных, клинообразно разваленных на подносе ломтей, уж и побушевали!..

…серые глаза, полные обреченности, покаянно клонились долу. Ты проницательно замолкала и слушала ситуацию. Медленно, испрашивая пощады, поднимала глаза и внимательно вглядывалась в мои. И, что-то там, в единственно верный момент безошибочно угадав, светлела. Спрыгивала с дивана, быстренько, не теряя времени, одевалась. Не давая опомниться, терлась нежной щечкой хитро изогнувшейся кошечки о мое плечо, ласково мурлыкала. И, что-то наобещав напоследок, поспешливо ускользала. Хорошо еще, что в дверь. А могла бы в окно. Как одна знакомая, зачем-то прикормленная мной приблудная, плутоватая кошка, которая после кормежки почему-то ускользала обычно через форточку. Впору бы и тебе…

 

* * *

Хочется вдохнуть воздух эпохи… неповторимый, странный, тревожный. Дивные волновались на дворе времена — перестройка с гласностью уже зацветала буйным дурнопьяном, а руководящие органы на местах не очень-то понимали, что там, на самом верху, затевается, и потому нередко пребывали в растерянности, в недоуменной даже раздвоенности… и это, как ни странно, было самое плодотворное время творчества, время нашей совместной, вдохновенной работы над молодежным выпуском.

До сильно нашумевшего в стране восстания, до алма-атинских «декабристов», оставалось не более полугода, нам оставалось месяца три, максимум четыре до полной подготовки и сдачи номера в печать. Никто не ведал о затевавшейся в Кремле очередной глупости… или подлости — смещении многолетнего руководителя Казахстана, уважаемого в республике лидера Динмухамета Ахметовича Кунаева, и потому работали мы, ничего не подозревая о внутрипартийных разборках, в обычном режиме. Работали страстно, дружно.

Но, как выяснилось по ходу, заинтересованы в этом выпуске были главным образом только мы, молодые. А к тому времени, по правде, не очень-то уж и молодые — средний возраст нашей команды приближался к тридцати…

Оказалось в процессе работы, что, кроме главного редактора Геннадия Толмачева, для которого это было делом престижа — выпуск первого молодежного номера, — почти вся «взрослая» редакция смотрела на нас с недоверием, даже с опаской. Они вдруг почуяли серьезную угрозу в этой еще вчера невинно резвящейся молодежи, которую сами же поначалу и одобряли, а кое-кого даже милостиво «впускали» в литературу.

Исключением был, пожалуй, лишь Валерий Антонов, многолетний зав редакцией отдела поэзии. К нему я когда-то впервые пришел еще школьником, с тетрадкой стихотворений, небольшая часть которых — чудо из чудес по тем временам! — была опубликована в журнале. Он стал к тому времени моим близким другом, старшим товарищем. И сейчас помогал как мог, хотя бы уже невмешательством в отбор поэтического раздела. На подготовку номера оставалось месяца три, и мы работали вовсю, засучив рукава, день за днем собираясь в редакции.

 

* * *

Сложность заключалась еще и в том, что наши материалы вроде как должны были оценить «взглядом мастера» и допустить до печати старшие товарищи. Ключевое здесь слово — «вроде». И вот уж тут воздам, в кои веки, хвалу самому себе. Похоже, я один уловил тончайший нюанс (это «вроде») в напутственном слове Геннадия Толмачева.

Когда мои товарищи, наткнувшись на «непонимание стиля и замысла» мэтрами, разуверились в затее, начали заметно скисать, «приходить в рабочую негодность» и уже не в очень обязательном порядке участвовать в ежедневных заседаниях молодежной редколлегии, я применил тактику, которую мои друзья оценили только со временем.

Я повел себя на общих с «мэтрами» редакционных обсуждениях невероятно тупо, как могло показаться со стороны, а именно: стал простодушно предлагать «мэтрам» прочитать ту или иную уже отвергнутую кем-то из коллег рукопись. Причем предлагал прочитать именно каждому, «по кругу», и только потом уже на общем собрании и открытом обсуждении вынести окончательный вердикт.

Я очень доброжелательно и вполне простодушно подталкивал рукопись, лежащую в центре общередакционного стола, каждому, по очереди, с самой невинной просьбой: «Может быть, вы, Юрий Михайлович, прочтете?.. А может быть, вы, Валерий Федорович?.. Ну, тогда, может быть, вы, Владлен Константинович?.. Ну а вы, Морис Давыдович?..»

Забракованная кем-то ранее рукопись с брезгливостью и почти отвращением была, как правило, отодвинута каждым «мэтром» на безопасное от себя расстояние. Но, вновь поместившаяся в центр стола, она уже переставала быть такой — решительно и беспрекословно забракованной. Я хорошо запомнил уловленный мною тогда зоркий и насмешливый взгляд Геннадия Ивановича Толмачева, как бы сверху наблюдавшего за всей этой редакционной мистерией… или вакханалией… или — бунтом на корабле. И кажется, только он один сумел понять и оценить происходящее. Матерый писатель-юморист, слава богу, до конца дней не утерял он умения «первым посмеяться» и над общей ситуацией, и даже, если придется, над самим собой.

Чуть позже главного тактику эту оценили и мои загрустившие было товарищи. И снова, буквально на глазах, заметно воодушевились. Сами во многом уже опытные редактора издательств, они наконец-то со стороны получили наглядную возможность осознать свои собственные редакторские тяготы.

И в самом деле, какой же редактор, уставший от пудов плановых рукописей, от миллионов букв, захочет добровольно брать на себя дополнительный труд, да еще и неплановый, «несерьезный», — читать в нерабочее время каких-то щелкоперов? Забраковал коллега, и добро, почему ему не поверить?.. да пусть он даже не очень внимательно прочитал, а скорее всего, просто пролистал второпях… обычное дело…

Толмачев, поняв леность, закоснелость своих старых работников, да еще, пожалуй, их вполне обоснованную ревность к поколению, могущему напрочь смести их всех, стал более склоняться на нашу убежденную сторону, чем на рассеянные мнения своих порядком уже подуставших коллег.

 

* * *

Бой со старой командой продолжался. Особенно трудно проходили проза, публицистика, критика. Со стихами дело обстояло лучше. Во-первых, Валерий Антонов не очень вмешивался, а во-вторых, неожиданно помог Лев Иванович Ошанин, давнишний друг Олжаса Сулейменова и Геннадия Толмачева, мой наставник семинара в Литинституте, а чуть позже просто старший друг, несмотря на громадную разницу в возрасте. Боже мой, мало с кем из сверстников чувствовалось так легко, окрыленно, свободно, как с ним!

Лев Иванович прибыл на лето отдохнуть в горном санатории. Олжас Сулейменов организовал ему уютные совминовские апартаменты, и я нередко навещал его там. Вначале мы с ним подготовили для «Простора» первую в Союзе, громадную — с добрый печатный лист! — подборку любимого им Николая Гумилёва.

Помню, как еще в 70-х годах Ошанин взахлеб, наизусть читал нам, студентам знаменитого «идеологического» вуза, малоизвестные стихи запрещенного тогда — по идеологическим соображениям — выдающегося русского поэта. Гумилёв и Пастернак были его кумирами, что, казалось поначалу, не очень-то увязывалось со статусом певца «демократической молодежи». А он был искренен во всем — и в песнях своих, и в ученичестве у великих поэтов, которые просто по дикости идеологов не очень-то были допускаемы к читателям.

Каково же было изумление его — Лев Иванович это рассказывал мне лично, — когда в один из приездов с фронта редактор боевой газеты показал и вручил ему рекомендацию в Союз писателей. Изумило не то, что без всякой просьбы с его стороны была написана рекомендация, и даже не то, что дана была незнакомым с ним лично литератором, а то, что им оказался любимый с юности поэт… Борис Леонидович Пастернак!

А ведь именно они, по его словам, Пастернак с Гумилёвым, «заразили» его на всю жизнь обидно забывающимся, старинным жанром русской баллады!

 

* * *

Подборка Николая Гумилёва вышла с предисловием Ошанина, что было сильным аргументом для редактора в случае возможного окрика сверху. Время гласности, а точнее, пределов ее допустимости было весьма неопределенным, и стихи все еще не разрешенного поэта с предисловием лауреата Сталинской, а потом и Государственных премий были практически неуязвимы для критики. А она появилась, все равно появилась… но уже смотрелись комично возмущения реликтовых «динозавров», «старых большевиков», все эти бессмысленные выклики, что «Простор» занимается контрреволюцией, вовсю печатая врагов советской власти.

Смешно было слушать все это. Прекрасно помню, как мы, нормальные советские люди, любили субботники, поездки на осенние работы в колхоз, воспоминания о которых долго потом волновали сердца, особенно если случались там романтические истории.

А демонстрации!.. Это же были истинно всенародные празднества — с музыкой, цветными шарами, выпивкой на морозце…

Помню ощущение: если не сходил на демонстрацию, то и праздник неполный. Кругом висели красные тряпки с уже анекдотическими призывами, по-прежнему рьяно партийные «глоты» призывали к чему-то смехотворному… мы просто не обращали на все это ни малейшего внимания. «Больные люди», — посмеивались над записными трибунами, толкавшими многочасовые речевки. При этом не впадали ни в какое диссидентство, чаще просто не слыхивали о нем и не собирались с кем-то бороться, тем более со своей собственной страной. Мы были нормальные люди — мальчишки, девчонки, потом юноши, а потом… потом все рухнуло.

Но мы не рушили страну. Прекрасно понимали — осязали всей кожей! — страна пережила страшные годы, возродилась после войны, переболела… и вот наконец у людей, у народа в целом выработался иммунитет. К репрессиям, казням, корневым переделкам всего и вся. Наконец-то можно спокойно оглядеться, одуматься и начинать жить по-человечески. Только не рушить, не крушить основы!..

Фигушки.

Шайка властных и околовластных оборотней сбросила личины, «перестроилась». Если б только сама! Так нет, всю страну распушили, перепаскудили…

 

21

…но вот уж это была твоя, только для тебя отлитая гроздь! Сказать «с лошадиную голову» — ничего не сказать. Дело не в размерах, она была такая же золотоглазая, прозрачная, медвяно светящаяся, как и ты! Она была неправдоподобна: золотистая пыльца, опушавшая каждую янтарную зеницу, каждую виноградину, была в тон твоим опушенным мохнатыми ресницами глазонькам, чисто и нежно вправленным в мир, глядящим в него без прищура даже под слепящим солнцем. Гроздь провисала, покачиваясь на виноградной пружинке, почти до земли. Но, плотно окруженная широкой листвой, была невидима, не замечена мной поначалу.

Выискивая местечко поудобнее, я присел передохнуть меж рядков, а рука все еще шарила сзади, привычно выискивая опору для отдыха… и — чуть не подпрыгнул, уткнувшись во что-то прохладное, нежное, тяжкое! Не оборачиваясь, еще не веря чуду на ощупь, похолодел. Боязливо потрогал пальцем небывалые, удлиненно-округлые в целом, но тщательно отграненные в каждой детали виноградины. Осторожно, лист за листом, раздвинул основание лозы и обеими руками поднял гроздь над головой.

Но сначала, завороженный, покачал ее на ладонях, не решаясь отделить от золотой пружинки, матерински связывающей с лозой. Торопливо оглядываясь, почти по-собачьи принялся выгребать руками яму в земле. Чудо не имело право принадлежать никому. Только тебе, златоглазой!..

Расхохотавшись над собственной глупостью, прекратил собачье рытье, завернул гроздь в рубаху и оврагами, буераками, по окраине плантации прокрался на кухонный двор. Ты вышла, усталая, раскрасневшаяся от жара плит, печей, в белом поварском халате, и я развернул сокровище.

— Это… это мне? — буквально вскрикнула ты. Тебя даже слегка отшатнуло к дверному косяку. Не решаясь принять дар, лишь всплеснула в ладоши.

— Скорее, скорее спрячь куда-нибудь!.. — торопил я. И все же, несмотря на аврал, успел разглядеть, как ты вдруг переменилась. Перед бушующей золотом силищей мира стала совсем маленькой девочкой, изумленным подросточком. Недоставало лишь тоненького пальчика во рту для полноты картины. Так, прикусив палец, таращат дети глаза на заморское чудо, на какого-нибудь слона из заезжего цирка, под звон бубенцов ведомого по улицам…

Однако надивиться вдосталь не было времени. Торопливо спрятали трофей за сараем, в густой траве, и разошлись — ты в кухню, я в поле. Бестолковое это подношение не давало покоя всю ночь. Завтра отъезд, а я даже не знаю имени…

Случается же, среди рябых поселковых лиц, закоснелых в унынии, с неизгладимым отпечатком рабства, просияет диво дивное — неземной красоты женское лицо, такое мягкое и чистое, что не в силах его замутить повседневное хамство, грязь, попреки начальства. Таких не встретишь в салонах, на подиумах. Никакой макияж не создаст тот природный, молочной белизны и свежести цвет лица, кожи, рук…

Даже годы спустя сослуживцы и, что особенно ценно, сослуживицы, бывшие от редакции на той прекрасной «колхозной повинности», в компанейских разговорах описывали, чуть ли не воспевали твою красоту. Еще бы! Такую не встретишь в городе. Да разве только лицо? Ты вся светилась добротой. С какой жалостью взглянула ты на мое мученическое выражение лица у раздачи! И — приостановила работу. Черпак замер на полдороге к миске… это ты, милая, нашла для меня секундочку. Хрипловатым, продутым на степных ветрах голосом спросила:

— Вы не желудочник? Может быть… может быть, без подлива?..

В чаду, в дыму, у котлов ты была неотличима от подруг. Но в тот раз я стоял в очереди последним. Это была удача. Захлебнувшись от счастья, обостренного трехдневной голодухой, пропел я благодарственные, несуразные в нежности слова и понял: спасен!..

Поднявшись чуть свет, я отыскал в росистых кустах шиповник. Сочные ягоды, тяжелыми, редкими уже бубенцами, рдяно светились, пронизанные зарей. Они отчетливо провисали на полуголых колючих ветках, словно дожидаясь рук, вот-вот готовые упасть в багровеющей зрелости на черную, слегка подернутую ранним инеем землю. Подмороженные по осени первыми утренниками и оттого уже приобретшие особую сладость, с едва приметной кислинкой, они висели, прозрачные на просвет, вовсю разгораясь, манили к себе, падали, не дождавшись…

Ежась от огненной, костоломной росы, срывающейся тяжкими бусинами с холодных утренних веток на теплые после сна руки, собрал все оставшиеся ягоды в заготовленный кулек со своим телефонным номером и понес к тебе на кухонный двор.

Успел вовремя. Ты только что прибыла из дома и, готовясь к смене, запахивала белый халат. Смущенно выслушала поспешные благодарности, а в ответ на приглашение в гости, когда окажешься в городе, молча кивнула и улыбнулась…

 

* * *

«Простор» и прежде, возглавляемый легендарным редактором — замечательным писателем Иваном Петровичем Шуховым, славился на весь Советский Союз. Раньше других журналов стал возвращать читателям русскую советскую классику. Впервые здесь были опубликованы повесть Андрея Платонова «Джан», стихи Осипа Мандельштама, неизвестные стихи Сергея Есенина, последнее произведение Бориса Пастернака — незавершенная драма «Слепая красавица», стихи и проза Юрия Домбровского — много что из «закрытого архива» русской словесности.

Еще в 60-х годах в «Просторе» планировались и вполне реально могли быть опубликованы книги А.И. Солженицына «Раковый корпус», «В круге первом». Это было каким-то образом согласовано Шуховым с идеологическим отделом ЦК партии Казахстана, где очень уважали Ивана Петровича, хорошо памятуя, что еще в тридцатых годах Сталин в одной из статей поставил его в ряд с Шолоховым.

Я видел хранившееся в архиве редакции доброжелательное письмо Солженицына Шухову, где Александр Исаевич пишет, как его обрадовал и даже отчасти сподвигнул на сотрудничество именно с «Простором» факт, что главный герой знаменитой повести «Один день Ивана Денисовича» носит ту же фамилию — Шухов.

Опытный редактор отдела прозы, готовивший рукопись к печати, написал вежливое письмо Солженицыну с предложением снять два небольших резких абзаца. Редакторский опыт подсказывал, что цензуру они, скорее всего, даже по тем, оттепельным временам, не пройдут, снятие же их практически не повредит большому произведению в целом. Стоит ли дразнить надзорные органы?

Ответ знаменитого к тому времени писателя, кандидата на Ленинскую премию, буквально ошеломил. Это было даже не письмо, а гневная телеграмма с категорическим запретом трогать не то что абзац — любое слово, любую запятую в рукописи!..

Спустя годы можно, конечно, оценить по достоинству непреклонность писателя, олимпийскую уверенность в том, что каждое его слово на вес золота и рано ли, поздно ли будет не только напечатано, но возведено в классический ранг. Так, почитай, и вышло, однако… первая публикация состоялась в чужой земле, полуподпольно, а главное — гораздо позже. И совсем не в той стране, за которую воевал, судьбой которой был озабочен всю жизнь, и в первую очередь обращался именно к отечественному читателю.

 

* * *

И в 80-х годах журнал, уже при новом редакторе, оставался верен себе, а подборка Гумилёва была, пожалуй, первым крупным шагом на пути к восстановлению классики ХХ века… увы, лишь к концу столетия.

Но не только «забытую» русскую классику продвигал журнал как в прежние годы, так и в эпоху гласности. После распада страны всем коллективом мы твердо решили: если политики разорвали единую державу, мы не станем уподобляться им. Наша задача — сохранять и еще более прежнего крепить единое духовное пространство русского мира. Я со своей стороны решил основные усилия направить на публикацию стихов и прозы моих современников, писателей моего поколения. Из любой точки страны, было бы талантливо, интересно, свежо.

И вскоре одно за другим стали появляться в журнале такие произведения россиян, как роман Нины Садур «Немец», повести Юрия Короткова «Абрек», «Седой», романы Михаила Попова «Белая рабыня», рассказы Натальи Соломко и Юрия Доброскокина, стихи Владислава Артемова, Василия Молодякова, Лилии Газизовой, Вячеслава Казакевича, Михаила Попова, Михаила Гаврюшина, Алексея Парщикова, стихотворные переводы Александра Еременко…

Через некоторое время я из литсотрудника превратился в заведующего новым, дотоле небывалым в журнале отделом, который сам придумал и предложил руководству: отдел публикаций. Меня поддержали, и много лет, почти до конца 90-х, мы радовали читателей возвращенными именами — как русскими эмигрантами, так и оставшимися на родине, но наглухо задвинутыми в «закрытый архив». Вот лишь некоторые из имен, журналом «Простор» впервые возвращенных отечественному читателю: Владимир Нарбут, Василий Комаровский, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Владимир Набоков, Константин Вагинов, Георгий Адамович, Владимир Вейдле, Борис Савинков, Алексей Скалдин, Георгий Гребенщиков, Александр Вертинский, Абрам Эфрос…

Очень изящная, чувственная книга Эфроса «Эротические сонеты» была издана лишь однажды, в 1920 году, мизерным, почти не существующим тиражом, но — с предисловием почему-то наркома Луначарского. И наглухо затерялась в книжном море. Разве что у самых крутых библиофилов можно было найти экземпляр.

И таковой нашелся. Это был молодой московский библиофил Василий Молодяков, ставший впоследствии многолетним автором «Простора», добывавшим для нас драгоценные, редкие материалы, писавший к ним добротные библиографические предисловия. Вот и в этом случае наш журнал возвратил читателям адепта «изящной словесности», почти забытого поэта, эстета, которого иногда вспоминают лишь по эпиграмме начала века:

В белом венчике из роз,

Впереди Абрам Эфрос…

 

* * *

Гласность в стране ударными темпами опережала перестройку, печаталось все и вся, стоящее и не очень. Я понимал, а более чувствовал, что вот-вот за изданием «Заветных сказок русского народа» хлынет в печать что-то уж вовсе неприличное, без берегов. Так оно и случилось, но чуть позже. Как ни крути, а для воцарения полной вакханалии требовался все-таки некоторый разгон. А пока оставалось время, я решил упредить хотя бы то, что возможно, в чем действительно стоило разобраться и опубликовать в настоящем, а не нагло и грубо фальсифицированном виде.

Я имею в виду ненормативную классику русской светской поэзии, в родоначальниках которой стоит, высится и качается туманный Барков. Фигура легендарная, но до обидного слабо проявленная в российском литературоведении, особенно в текстоведении. Даже в литературной энциклопедии о нем читаю смехотворное: «Иван Семенович (или Степанович?) Барков…»

А ведь это крупнейшая фигура русской силлаботоники, современного стихотворного языка. Именно он впервые заговорил воистину «свободным пушкинским» слогом, это уже после него — и во многом благодаря именно ему, а не столько Сумарокову и Жуковскому — Пушкин гениально развил его, этот свободный язык. И был Барков не только автором непристойных виршей, ходивших в полулегальных, далеко не всегда достоверных списках, но и членом Академии российской словесности, переводчиком Горация. И вот нате вам: «Семенович (или Степанович?)…»

Понимая, а еще более чувствуя, что вот-вот развернется в стране вакханалия с публикацией недостоверных списков Баркова, я обратился с письмом от редакции к одному из крупнейших знатоков русской литературы XVIII века — Юрию Михайловичу Лотману. Напомнил в письме, что во многом благодаря его блистательному исследованию в знаменитых «Тартусских записках» о Дмитриеве-Мамонове написал курсовую по творчеству этого крупного русского поэта, фигуре громадного значения, богатейшего человека России, завещавшего все состояние на борьбу с Наполеоном, ставшего прототипом Пьера Безухова в романе «Война и мир». Курсовая была отмечена премией на всесоюзном форуме, и я задним числом поблагодарил Юрия Михайловича за то исследование. А главное, предложил ему разобраться с этой доныне таинственной и очень неудобной фигурой русской словесности. Отделить подлинные стихи Баркова от подделок «под Баркова». Разложить его творчество на именно барковские стихи и фальсификат, в огромном количестве приписываемый ему. Естественно, предлагалось оплатить эту работу по высшей тогда категории.

Ответ был трогателен, умилителен даже. Великий ученый, словно всплескивая руками, отвечал в старинной, соответствующей блистательному веку манере. После уверения в лестности предложения, благодарности за высокую оценку его скромных достижений следовало: «…но позвольте, уважаемый Вячеслав Вячеславович, как же это возможно — печатать то, что изначально не было предназначено для печати? Я этого не понимаю, не представляю себе, уж простите великодушно…»

В ответных письмах я уверял Юрия Михайловича, что не собираюсь печатать стихи целиком, что непристойные слова и выражения будут, естественно, заменены многоточиями, ведь сделал же подобное Эйхенбаум с «юнкерскими поэмами» Лермонтова в трехтомнике 1926 года, а уж там-то «запикивать» приходилось чуть ли не половину текста «неприличных» поэм юного поэта. Уверял, что иначе, если не отделить сейчас «чистых от нечистых», в самое ближайшее время хлынет на книжный рынок такая чернота, безобразие и неразбериха, в которой утоплен будет весь Барков. Время не терпит, уверял я ученого, надо спешить.

И пока мои уверения медленно подвигали Лотмана к раздумьям, смешанным уже с некоторыми сомнениями, вроде: а не взяться ли и вправду за это дело, не расставить ли все точки над «i»? — мои опасения стали сбываться с такой скоростью, что надобность в высокой филологической и текстологической разборке Баркова отпадала сама по себе. За отдельными безобразными сборниками подделок под Баркова вышел толстый трехтомник его сочинений, где самому Баркову принадлежала едва ли десятая часть от всего корпуса стихотворений. И где там собственно Барков, где фальсификат, было уже не разобрать. Опоздали. Здесь мы, к сожалению, опоздали. И кто уж теперь разберется в этом вопросе, да и станет ли разбираться, плохо себе представляю…

 

22

…головы зевак на условленной площади у гостиницы, точно подсолнухи за светилом, стали разворачиваться на восходящее из аллеи сияние. Я потянулся за ними. Сквозь толпу улыбалось что-то ослепительное, с непокрытой головой, в легоньком синем плаще. На распущенные, полыхающие медным огнем волосы ложились крупные, легкие хлопья снега. Ложились и тут же таяли, привспыхивая голубоватыми огоньками. Двое кавказцев дружно засеменили к женщине, торопливо извлекая из-под пальто букеты лиловых хризантем. Везет же людям! — еще успел позавидовать я.

Впрочем, тут же одумался. Пусть ты и не такая слепящая, но твоя-то красота истинная, не городская. А если тебя нарядить? А твои золотистые волосы, если их распустить?.. Господи, да что же это такое? Ты, ты… да что же это такое?..

Кавказцы, обиженно расступившись, с нескрываемым удивлением озирали нас.

— Здравствуй!.. вот, торопилась, причесаться не успела… здесь холодрыга, а я по-летнему, плащ только у подруги одолжила. Пойдем куда-нибудь в тепло?..

Я постарался сделать вид, что сразу узнал и вообще все в порядке:

— Конечно, пойдем. Пойдем и согреемся… это в двух шагах. Ты голодная?..

— И голодная, и холодная…

— Будешь и теплая, и сытая…

Весело перебрасываясь, мы перебежали дорогу, двор и нырнули в тепло, где поджидал нас поджаренный, недавно смолотый кофе, согревающий и пьянящий одним уже только запахом…


 

* * *

— Ну так что, соглашаться или?..

Словно бы даже и не особенно ожидая ответа, смотрела ты на меня. Смотрела, смотрела… а зачем? Бросить семью, кочевать по квартирам? Диво дивное, тебя следовало одеть так, чтобы все просияло в небывалой твоей красоте, стати. Иначе — бессмыслица.

Что мог предложить я тебе, не банкир, не бандюк со связями? А ты, вовсе даже не избалованная жизнью, настроилась на плавание под парусами в сверкающем городе, на деньги в столичном ресторане, куда зазывал помощницей бармена знакомый подруги.

И завтра ты должна дать ответ. Я понимал — делить с барменом придется не только ресторанную стойку…

— Пожалуй, нечего выбирать… — вздохнула ты, помолчав. Повернулась ко мне невероятным до умопомрачения лицом и ласково, почти по-матерински, обняла. — ты не думай обо мне… не думай плохо обо мне… ведь мне… нам… ты меня помни…

Я гладил русые, распущенные по плечам волосы и уже знал: это не повторится. И не избудется.

…я его ненавижу, тот осенний, янтарный виноград! Пускай летний, пусть кисловатый, синий, мелкий, любой, но только не тот, медово изнывающий, клонящийся к земле во всем великолепии гибельной своей красоты…

 

* * *

Марина Цветаева… Про ее грянувшую страшным скандалом в Алма-Ате повесть «Вольный проезд» из книги «Земные приметы», почему-то запрещенную к публикации уже не властью, а дочерью поэтессы Ариадной Эфрон, запрещенную на долгие годы, стоит рассказать отдельно.

«Зоологическая антисемитка» — это был еще не самый страшный тогда эпитет, найденный образованными людьми для характеристики великого поэта. Повесть писалась в тяжелейший для Цветаевой год, в Гражданскую войну, когда от голода умирала маленькая дочка Ирочка, и Марина вынуждена была мотаться вместе с мешочниками в теплушках по деревням, меняя на муку дореволюционные украшения, драгоценности. Великолепно и беспощадно описаны в повести типажи времени: бандиты с финками, матросы, побирушки, банкиры с жирными женами и золотыми цепями поперек брюха… разве виновата Цветаева, что некоторые из них были евреи?

Сама всю жизнь прожившая с любимым мужем-евреем, родившая от него детей, она, вероятно, в дурном сне представить себе не могла чудовищной нелепости и несправедливости — через десятилетия назовут ее антисемиткой за одно только то, что назвала несколько еврейских имен среди пассажиров «Красного вагона»…

И здесь, в подобном же разрезе, нельзя не вспомнить о нашумевшем тогда по всей стране историко-документальном романе Н.Д. Успенского «Тайный советник вождя». «Отпетые сталинисты» — такое клеймо пытались поставить на всей редакции журнала.

Теперь, после всех сериалов типа «Сталин-лайф», роман этот кажется наиболее спокойной и взвешенной попыткой осознать личность руководителя страны в самые тяжелые годы. Текст более чем умеренный в градусе критики или превозношения вождя.

Но тогда… сколько доносов по поводу публикации повести Цветаевой и романа Успенского посыпалось в ЦК партии Казахстана от самых «продвинутых» интеллигентов, писателей! Партия сама не знала уже, что ей делать с доносами, а потому просто отправляла их, без всякой резолюции, прямо… в редакцию журнала «Простор». И самая неприятная нравственная дилемма, стоявшая тогда перед редакцией, была такая: обнародовать их, чтобы люди знали своих героев, или все же пожалеть авторов донесений, многие из которых были старые друзья моих старших товарищей — преподаватели вузов, уважаемые профессора, писатели?

Крепко поколебавшись, решили все-таки не позорить людей на старости лет. И доныне, наверное, в редакционном сейфе журнала лежат они, те доносы, полеживают, так и не приведенные в действие ни одной из сторон — ни тогдашней властью, ни редакцией.

 

* * *

«Взрослая» редакция по-прежнему, но уже не вслух, а глухо и как бы доброжелательно сопротивлялась «молодняку», понимая, что номер все-таки выйдет в свет, а главное, что главный редактор уже в большей степени поддерживает нас.

И все-таки я, пожалуй, лишь для большей убедительности и «проходимости», предложил Льву Ивановичу Ошанину, отдыхавшему тогда в алма-атинском санатории, прочитать поэтическую подборку, уже собранную мной для номера и одобренную молодежной редакцией. Лев не только прочел, похвалил, но даже вызвался написать к ней предисловие. А одну, 15-летнюю тогда, девочку из Караганды, Веронику Рыбакову, взял через несколько лет, при очередном литинститутском наборе, в свой семинар.

Неудивительно. Так рано и столь ярко вспыхнувшее дарование не могло пройти мимо многоопытного, зоркого, несмотря на проблемы со зрением, Льва:

 

Предки

Имя вам было — иго, косые кентаврии стаи!

Серебряные вериги кони ваши таскали!

Как белки-летяги, злы малахаи

над степью свистали!

О ханское хамство! О черно-мохнатые кони!

О взор — оскорбленный укор круглоглазой иконы!

О пламя во храме — Христос, задохнувшийся в гари, —

Татаре!

О сальные эти проборы меж столиков в «Яре»!

Под р-рокот гитары — бегом, где подпившие баре

«Татарская харя» орали…

…где ты, озеро мое серо-синее,

Где ты, тихое мое, белодымное,

Многодумные мои валуны

Занебеснейшей телецкой страны?

Как же степью тогда резануло,

Как же ветром жарко ударило!

Как озерную синьку качнуло!

Это было песней татарина.

Я едва язык этот знаю — клекот, камешки из горсти.

О, Назаров, мой темный прадед, если это возможно — прости.

Извини мою светлую челку — крови я никому не отдам,

Назаров, чиркнувший черным

по моим бровям!

 

Свет

Я родилась и росла

В маленьком городе,

С крыш его степь было видно,

И возникали в нем перебои

С электричеством.

Вечером в нашем квартале

Погасал свет,

Люди искали свечи

По ящикам в кухоньках.

Надо сказать — мало кто тут имел

Канделябры под старую бронзу

С нежным витым воском.

Какие-то свечи, большие и белые,

Парафиновые наверно,

Стук соседки-портнихи, больной, одинокой

Тети Шуры — страшные вены

На ногах, — она рядом кроила, в магазинчике «Ткани»,

И цветными лоскутьями пахло жилье ее.

— Нет ли свеч? —

И горбатые тени в подъезде, соседи,

Газа синий цветок и, покуда хватает глаз —

Небо, черные купы деревьев, низкие крыши

Да по стенам мечутся ветки и свет машины,

Шум стихает, и тьма во всем мире, и тьма такая,

Что, как будто во мху, пропадает тепло и звук в ней.

Помню свечку, и маму, и руки ее, и голос.

 

* * *

…а дворник-татарин, Исмаилом звать,

Идет развеселый, не как тебе тать —

Он руки пораскинул и шапку «стерял»,

И снег его в лоб золотой целовал,

И снегу он пел на своем языке

Тягучую песню о быстрой реке,

Катал ее круглое имя во рту,

И древняя песня пошла в темноту,

И древнего лада тоскливое диво

Над крышами к Богу легко уходило,

И падали хлопья на древний излом

Бровей его, черных и гордых назло.

Старушка одна слышала, будто ба

На улице ночью архандела труба…

 

Три розы

Красная роза, белая роза, черная роза.

Во рту ты носишь красную розу,

В руке ты носишь белую розу,

В глазах ты носишь черную розу,

       Исчадие роз!

 

* * *

Арфа похожа на дерево иву,

Или на дождь слепой,

И на диковинную шпалеру,

Всю перевитую, как ипомеей,

Стеблями хрупких касаний

С цветками дрожащими звуков.

А все арфистки похожи на ангелов,

Как скрипачи на чертей.

 

Энтомология

…все эти плодожорки и медведки,

Монашенки и совки, чернотелки,

Их лёт, любовь и смерть, анабиоз

По выбоинкам злого мирозданья,

И белые безглазые личинки —

Мочалить корни, пожирать бутоны…

Но чудится мне спрятанная в шелке,

В пушистом коконе, скрестивши лапки, там,

Где прорезаются глаза и пленка крыльев

Тихонько морщится и покрывает тело, —

Мне чудится иная жизнь, иная…

И месяц лета, и в янтарной кладке?

В коре сосны высокой, как в кунсткамере, —

Навеки нерожденные младенцы,

Убитые пыльцой инсектицидной.

Ни червяка, ни бабочки. Ни вздоха,

Ни стука, ни щелчка, ни шевеленья.

 

23

Номер, несмотря на все рогатки, вышел. А творчески — так считаю не только я, но многие авторитетные писатели — состоялся по высшему счету!

Поныне этот номер — гордость моя, моих друзей. Жаль, что не попали туда некоторые замечательные вещи, такие, например, как рассказы Шахимардена Кусаинова «Сад» и «Калган-Бек». С чьей-то «доброй подсказки» редактор в последний момент возмутился тем, что в ноябрьском номере нет ни одного материала революционной тематики, и эти рассказы плюс еще некоторые материалы были заменены интервью с комсомольским вожаком, а еще воспоминаниями воинского ветерана, более, конечно, уместными для майского номера. Но тут спорить было невозможно. Хотя материал все же смотрелся в молодежном выпуске как нечто «из другого года, из другого сада».

Зато обложку оформили найденными в архиве рисунками гениального нашего земляка Сергея Калмыкова, а молодой тогда еще искусствовед и литератор Александр Бренер написал предисловие к его интереснейшим дневниковым записям, афоризмам, воспоминаниям о дореволюционном ученичестве в мастерской Петрова-Водкина, также отыскавшимся в архиве.

Учитель, кстати, «позаимствовал» тему самой знаменитой своей картины «Купание красного коня» работы 1914 года у своего ученика. Это можно понять, сравнив его шедевр с картиной Калмыкова «Красные кони» работы 1912 года.

Литературную критику мы представили статьей «Муза с масленкой, или Разговор заинтересованных людей» — экспериментальный свод трех точек зрения в одном разговоре о поэзии и кибернетике, синтез-триалог: Поэт–Технократ–Эрудит.

В конце статьи мы предложили читателям принять участие в конкурсе: кто угадает из девяти коротких верлибров те два, что написаны машиной, громадной, можно сказать, первобытной в сравнении с нынешними персональными компьютерами ЭВМ? Был даже назначен приз победителю — подписка на журнал.

Мне кажется, даже и в нынешних реалиях, при современных персональных компьютерах, любопытно было бы поломать голову — где человек, где машина, та весьма еще несовершенная, «наивная» в сравнении с нынешними машина, а также программа, в нее заложенная.

 

* * *

Тут невольно вспомнился Боря… нет, Борис Семенович Прицкер, замечательный поэт, беззаветный пьяница-интеллектуал. Он работал программистом еще на больших ЭВМ, «динозаврах» с перфокартами. Окончил свердловский институт (кстати, на одном потоке с Ельциным, с которым толком не был знаком, — тот, по рассказам Прицкера, был увлечен не столько учебой, сколько волейболом, выступлениями на всесоюзных соревнованиях, отстаивая честь учебного заведения), а потом с Урала перебрался в Алма-Ату, влюбился в нее и остался тут навсегда.

Это был настоящий фанат Павла Васильева, я таких больше не видывал, честное слово. Всегда, даже уже порядочно набравшись, в любой компании, он вдохновенно вскидывал голову и начинал бесконечное завывание гениальных стихов. Особенно любил великую поэму «Христолюбовские ситцы». Читал большую поэму целиком и, несмотря на попытки компании остановить его, всегда дочитывал до конца!

Он был намного старше большинства из нас, довольно молодых, но пришел в литературу, подобно другим «старикам» — Курдакову, Лукбанову, — одновременно с нами и потому естественно влился в нашу Когорту. Борис, несмотря на годы и невероятную тщедушность, был неутомимый турист, заядлый грибник, облазивший не только все прилавки, но и снежные горы. Когда он писал? Уму непостижимо. Я видел его или в совместных походах за грибами-ягодами, или в литературных посиделках с бесконечными возлияниями и завываниями любимого поэта, или фанатично работающим за компьютером, когда составлял финансово-бухгалтерские программы по договору с банком, чем в основном и кормился.

Работал действительно «на убой», кажется даже, до помрачения рассудка, не замечая времени. И оторвать от работы, пока не закончит очередную программу, не представлялось возможности. Когда сочинял? Непонятно. Тем более что молодая жена и двое маленьких детишек также требовали времени. Похоже, в один из тех перерывов, о которых однажды написал:

Обычной пьянки карусель

С обычным скрипом скрежетала

И вьюги черная метель

Бутылки со стола сметала.

Раскручивалось колесо,

Я погибал средь этой вьюги,

Искажено мое лицо,

Как у Титова в центрифуге.

Уже поддавший программист

Девицу гладил по головке,

И друг мой, как эквилибрист,

Налил стаканы жестом ловким…

………………………………………………..

Над запустением столов

Стакан тяжелый поднимая,

Я слышал только звуки слов,

Их ясный смысл не понимая…

………………………………………………..

Ночь грохотала, как вагон,

А утром в тяжести угара

Достойно завершился сон

Случайной завязью базара.

Среди растрепанной листвы

Алкаш и баба торговали,

Морковь и пес без головы

С утра Высоцкого орали,

Соленый огурец о нас

Вздохнул и усмехнулся криво…

И выпятило белый глаз

Все понимающее пиво.

 

* * *

Вырастают долги — так вздымаются горы.

Ну! — кричат мне дружки. ну! — твердят кредиторы.

Ночью сяду к окну, и какая-то птица

Прокурлыкает: ну! Прокричит, прокружится.

Дайте, дайте отсрочку! Дайте цель обрести,

Дайте каплю свободы, дайте капельку жалости.

Дайте определиться или дайте дойти

До последней и подлинной

Ярости.

И огонь под крылом, и моторы в огне.

Дайте врезаться мне в кромку черного леса.

На последний вираж!.. Ну! — кричит экипаж.

Ну! — тоскует земля. ну! — хрипит стюардесса.

Дайте, дайте смириться или сбиться с пути,

Дайте не долететь, дайте капельку жалости,

Дайте определиться или дайте дойти

До последней и подлинной ярости!

 

* * *

Как звать тебя, девушка?

Давай познакомимся

Под этой луной!

«Елена Абрамова…»

И мы рассмеялися

От мысли одной.

В ней все было весело,

В ней все было ветрено

И чувственный рот.

«Зайдешь ко мне вечером?»

Она мне ответила:

«Как дождик пойдет».

Сменялись события.

И я позабыть ее

Старался как мог.

Но вдруг как-то вечером

Отчаянно-весело

Взорвался звонок.

Погода менялася,

Гроза приближалася,

Послышался гром.

Елена Абрамова

Расхохоталася,

Вошла в этот дом.

За все, что случилося,

С себя Божьей милостью

Снимаю вину.

Не мог я опомниться…

Смешались две полночи

В одну.

Следил я с тревогою,

Что будет с погодою:

Вдруг кончится дождь,

Вдруг все переменится,

Погода изменится

И ты не придешь?

То лето окончилось…

И не в одиночестве

Я, надо признать.

Но хочется, хочется

С Еленой Абрамовой

Похохотать!

 

* * *

Потемнела женщина слегка

После телефонного звонка,

Хмурится, как женщина чужая,

Ходит не своя, чего-то ждет,

Руку то дает, то не дает.

Что с тобой случилось, дорогая?

Что с тобой случилось? Говори!

Я спокоен, у меня внутри

Медленно восходят три зари —

Черная, и желтая, и злая.

Что бы ни случилось, говори,

Что с тобой случилось, дорогая.

Знаю, каждый от другого скрыт,

Только ты, как птица, откровенна.

Ничего она не говорит,

Только курит, только не глядит,

Только улыбается смиренно.

 

* * *

А возвращаясь к статье «Муза с масленкой», хочется вопросить с улыбкой: ну и кто угадал «живых» авторов? А под какими номерами крылись два верлибра стихослагателя RCA-301? Не случайно мы выбрали именно верлибры. Одна из целей статьи и заключалась в том, чтобы показать: слова, составленные посредством лишь ритма, порой весьма размытого, торжественно называть стихотворениями… не слишком ли условно? Свободное стихосложение… не очень ли облегченная это задачка для компьютера, даже примитивного ЭВМ 60-х годов?

Итог обескуражил всех — машинного автора не распознал никто! Приз остался невостребованным, хотя попытки угадать были, и довольно многочисленные. В ту пору читатели на призыв печатного слова откликались охотно…

А напутственные слова ко всему номеру написал Олжас Сулейменов.

 

24

Отрывок из переписки с поэтом, издателем Бахытжаном Канапьяновым, в 80-е годы работавшим помощником первого секретаря Союза писателей Казахстана Олжаса Сулейменова. Письмо ко мне было по поводу издания в Алма-Ате в 2017 году альманаха, публикаций в нем наших воспоминаний о том времени, о родных, близких, общих друзьях:

Спасибо, Бахытжан! Стихи Ошанина «Медео» получил. Вспомнил и эти стихи, и тот «ошанинский» период в Алма-Ате. Как мы с ним в ближних горах, на кордоне (резиденция «Казахфильма» на тот период; если помнишь, Олжас туда сторожем своего коллегу Вячеслава Карпенко устроил), гуляли, пили, беседовали. Помню, как он поразил своим падением в травы! Интересно? Расскажу кратко.

Дело было так. Напившись-наевшись в резиденции со мной и с нашими «жалыновскими» девчонками, которых стихийно захватили с собой подышать горным воздухом, нашутившись-наговорившись, пошли прогуляться мы с ним по огромному яблоневому саду, раскинувшемуся по прилавкам.

Я рассказывал ему о предгорьях Алма-Аты, об истории апорта, а он все внимательнее всматривался в двухметровые буйные травы вдоль горных дорог…

И вот в какой-то момент вдруг остановился и закричал мне: «Славка, ныряй за мной!» — и грохнулся с размаху всей спиной (ему хорошо за 70 тогда было) в густую, пыльную стену травы вдоль обочины! Я внутренне ахнул — не расшибется? Но могучая трава — бывалый Лев хорошо «просчитал» ее силу — лишь мягко взяла его в объятия, уложила на землю, а потом плавно приподняла, закачала, и он радостно расхохотался.

Я следом за ним, также всей спиной, завалился рядом. Трава снова спружинила, приподняла над землей, и мы уже вместе добрых полчаса потом валялись, покачиваясь, на этом пружинистом зеленом диване, смотрели в небо, на белые облака в чистом голубом небе, читали друг другу стихи. Он как раз про «Медео» что-то импровизировал. Видимо, набрасывал вслух будущее стихотворение, которое потом посвятил Олжасу. Оно было опубликовано в «Просторе»:

Олжасу Сулейменову

Сердце словно помолодело,

Снялась душевная маета.

Слева — в гору — каток «Медео»,

Справа — книзу — Алма-Ата.

Над балконом отрог Тянь-Шаня,

Под балконом тянь-шаньская ель.

Жизнь была б тускней без шуршанья

Этих, таких коротких, недель.

И крутит, крутит свою пластинку,

Тишайшему миру наперекор,

Белая Малая Алмаатинка,

Несущая пену с тянь-шаньских гор.

Над нею яблонь тяжелые плети.

А воздух в этих горах таков,

Какого осталось на всей планете,

Может быть, тысячи три глотков.

А я прочел ему коротенькие свои, про облака, которые в тот ясный летний день, удивительно чистые в резкой белизне, медленно проплывали над нами. Только мне не надо было импровизировать, это были давние, едва ли не школьной поры, стихи:

Упасть в траву, былинку надкусить,

От самого себя в сторонке вроде,

И взгляд свой воспаленный погасить

На облаке в прохладном повороте.

Там ходит свет, туманясь глубоко,

Там затянулась времени тропинка,

И, лежа на спине, увидеть, как легко

Сквозь душу в облака вошла травинка…

 

* * *

Наш молодежный номер вышел, удался на славу, чему письменным подтверждением становились отзывы, начавшие было появляться в прессе… но о событиях, прервавших череду хвалебных отзывов, речь пойдет ниже.

С выходом номера состоялось главное — не только мы осознали себя Когортой, но и старшее поколение пусть невольно, но уже с неоспоримым уважением стало смотреть на вчерашний «молодняк». И — потихоньку сдавать главенствующие позиции. Как в единственном на всю республику журнале, так и в издательских темпланах.

Нежность почтительного и даже благоговейного обращения к старшим, бывшим наставникам, сменялась достоинством самостояния, творческой самодостаточности, профессионально-деловыми отношениями. Начиналась новая жизнь. Новая…

Мы и предположить не могли, какие шутки выкинет вскорости жизнь, какие события грянут, кардинально изменят все, нарушат и грубо отредактируют сам ход молодого, сильного бытия, полного творческих замыслов, надежд, ожиданий…

 

* * *

Только мы успели отпраздновать выход номера, или, высокопарно выражаясь, «Нашу Победу» (с годами видится — не такую уж и маленькую), как разразился гром… и покатился он с самых верхних, идеологических этажей власти.

Номер вышел в самом конце ноября 1986 года, а в декабре произошла замена первого секретаря компартии Казахстана Динмухамета Ахметовича Кунаева на первого секретаря Ульяновского обкома партии Геннадия Васильевича Колбина.

А Кунаев ведь был не только политиком, но в первую очередь государственным деятелем. Различие — как между тактиком и стратегом. Вот лишь один пример в доказательство, пример, почти напрочь затертый в памяти, забытый за давностью лет, а если сказать прямо — расчетливо «забытый», замалчиваемый современными политологами, особенно когда дело касается горячей темы Крыма.

Хрущева теперь склонны многие оправдывать тем, что в 1954 году была единая страна, и большой геополитической разницы якобы никто не видел в том, какой республике формально будет принадлежать Крым. Единая же страна! Плеваться хочется, слушая это вранье. Одно слово «политики»…

Почему же тогда Кунаев не смирился с тем, что часть, точнее, крупный сегмент Чимкентской области Казахстана был отписан тем же Хрущевым Узбекистану? Чем уж там улещивали тогдашнего первого секретаря компартии СССР украинцы и узбеки? Темна вода во облацех. Но факты вещь упрямая.

Казахи, втайне конечно, поскрипели тогда зубами, но вынуждены были смириться. Как ни крути, партдисциплина, демократический централизм. Но как только Брежнев пришел к власти, старый его товарищ Кунаев вернул статус-кво, и оттяпанный узбеками сегмент был возвращен Казахстану. Почему? Зачем? Единая же страна! Навечно!

Для политика — единая. Для государственного деятеля — всегда до поры до времени. Нет ничего вечного в подлунном, тем паче в геополитическом мире. Есть периоды созревания, зрелости, и есть — несозревание как таковое. Вообще, напрочь несозревание. Есть младенчество, детство, молодость, зрелость (если, конечно, она состоится), старость… и есть всему окончание. Это периоды. Как в политике, так в жизни.

 

* * *

До сих пор диву даешься — ну не глянулся чем-то Кремлю Кунаев? Так подумайте хорошенько, прежде чем рубить сплеча. Кадровый кризис одолел? Так в республике ведь был уже, можно сказать, готовый президент — сорокалетний тогда премьер-министр Назарбаев. Чего на нем-то не остановить свой проницательный взгляд кремлевским мудрецам?.. Нет, не остановили.

Вместо этого подставили Колбина. Выдернули из Ульяновской области, которую он за годы работы сумел преобразовать из регрессивной в прогрессивную, поднял хозяйство, промышленность… а его, наверное в благодарность за это, кинули в малознакомый, громадный регион — кинули «на прорыв», «пошли по диалектике», как любил тогда выражаться, вворачивая псевдоученую чушь, велеречивый генсек.

А Колбин, надо отдать должное, искренне сумел проникнуться делами республики. наверное, даже успел полюбить этот край, начал учить казахский язык и за три года работы выучил. Во всяком случае, к концу срока уже довольно свободно разговаривал. Могу засвидетельствовать, поскольку в Союз писателей Казахстана он приходил неоднократно, живо интересовался писательскими проблемами, свободно общался с аудиторией как на русском, так и на казахском языке.

Но вот какое обстоятельство не учли — или не пожелали учитывать — в Кремле: да, Казахстан в самые первые советские годы возглавляли люди самых разных национальностей, даже цареубийца Шая Голощекин одно время был главой республики. Он-то и устроил «великий джут», как назвали казахи страшную голодуху буранной зимой. Поэт и публицист Валерий Михайлов написал про те годы историко-документальную книгу «Хроника великого джута», там подробно про это рассказано.

После изъятия поголовья скота у степняков прожить в буранную степную зиму без больниц, телеграфа, магазинов — заведомая смерть. Казахстан потерял до половины коренного населения. Часть ушла в Китай, другие казахи-чабаны потянулись в города за милостыней. Кто выжил, кто умер в степи, по дороге, кто уже в городах…

 

* * *

Руководил республикой и уйгур Юсупов, и армянин Мирзоян, и другие. После войны предпоследним неказахским руководителем Казахстана был легендарный белорусский партизан Пономаренко, а его замами Брежнев и Кунаев. Время поднятия целины было не самым худшим для Казахстана. После хрущевской «рокировочки» — перевода сильного и независимого Пономаренко послом в далекую землю, подальше от власти, и перебазирования Брежнева в Москву — еще недолгое время был главой Казахстана Беляев, а потом на многие десятилетия республику возглавил Кунаев. Во многом благодаря поддержке, старой дружбе с Брежневым, ставшим вскоре всемогущим генсеком, он настолько успешно руководил республикой, что Казахстан стал одним из флагманов Советского Союза. Один целинный «казахстанский миллиард», не говоря уж о Байконуре, чего стоит! Казахи за эти годы настолько свыклись с мыслью, что ими правит и должен править только представитель коренного народа, что решение Кремля в 1986 году грянуло громом с ясного неба.

А ведь ничто, казалось, не предвещало беды. Возмущены казахи были страшно, восприняли назначение как всенародное унижение. Но если люди среднего и старшего поколения возмущались между собой, то столичная молодежь вышла на площадь. Вся огромная страна была потрясена тогда, весь Советский Союз: одна из самых спокойных республик встала на дыбы!

А ведь не знали мы никаких национальных распрей… кроме творческих, поэтических, кроме знаменитого певческого айтыса. Вроде такого, о котором однажды написала наша Инна Потахина замечательное стихотворение:

Сказал он:

Какая звезда над аулом большая!

Ветшает и стынет, как точка у знака вопроса.

И я повторила:

Такая звезда над аулом большая,

Что кажется, будто достичь ее просто!

И я, и мой гость в поединок вступили под небом,

Играли звездою, играли, как в теннисный мячик,

Сидели в степи, отказавшись от хлеба,

Считали очки и удачи.

Удача моя! — рассердился мой гость. — не завидуй!

И степь, и аул, и звезда над аулом большая,

И я повторила: твоя! — захмелев от обиды, —

Удача, и степь, и аул,

И звезда над аулом большая,

Владей! — закричала, —

Потом приручай, если хочешь!..

…но ночь погасила

Эти безумные крики.

 

25

Было ли кем-то организовано выступление или молодежь собралась стихийно, гадают и посейчас. Ясно одно: распорядись тогда Кремль своим властным и кадровым ресурсом поумнее, не возник бы конфликт. Причем на пустом месте.

А вот Колбина жалко… Очень жалко этого сильного человека, руководителя. Через три года, отозванный из республики, он очень быстро сгорел. Не выдержал перегрузок, подстав, нервных потрясений, прямого предательства. Скончался от рака. Упокой, Господи, душу его…

 

* * *

А те декабрьские волнения самым непредсказуемым образом ударили и по журналу «Простор». Особенно по молодежному номеру. Еще не прошла эйфория от нашей победы, как в ЦК партии Казахстана «на ковер» были вызваны главный редактор Геннадий Толмачев и парторг журнала Валерий Михайлов. Оказывается, мы допустили политическую и национальную слепоту в заигрывании с казахскими националистами!

Мальчиками для битья были назначены два русскоязычных поэта — Ауэзхан Кодаров и Бахытжан Канапьянов. Но если Ауэзхана, инвалида с детства, почти не выходившего из дома на костылях, это мало коснулось, то Бахытжана, лауреата премии Комсомола Казахстана, помощника первого секретаря Союза писателей Казахстана, коснулось вполне ощутимо. Хотя сами стихи, вызвавшие нападки на Бахытжана, были опубликованы в следующем, уже «взрослом» номере журнала, причем петитом, цитатой в литературоведческой статье, их также подверстали к «нашей компании».

Нет, Олжас Сулейменов не уволил его из помощников, это не вписывалось в стиль жизни и характер большого поэта, но Бахытжану попереживать пришлось, да еще как!

Пресса ополчилась на небольшое стихотворение русскоязычного поэта, не очень-то объясняя, в чем его крамольность. Помню, как искренне он изумлялся — за что такая «милость», как он в сотый раз перечитывал вслух свои же собственные строчки, из-за которых разгорелся сыр-бор:

Позабытый мной с детства язык,

Пресловутое двуязычие,

При котором теряю свой лик

И приобретаю двуличие.

Я пойму неизвестного мне

Уходящего аборигена.

Но когда я средь ночи во сне

Перед предком склоняю колено,

Сознаю, что не верит он мне,

Как пришельцу из тяжкого плена.

Усмехнется он в той стороне:

Ты меня недостойная смена.

Перечитывал, и снова недоумевал, и вновь восклицал в растерянности: «Ну кто, кто мне объяснит, наконец, что я тут сказал такого, что может возбудить межнациональную рознь?..» И вновь перечитывал, и снова недоумевал…

А стихи Ауэзхана Кодарова были обвинены вообще непонятно в чем. «Заигрывания» с казахами-националистами там не было никакого, скорее напротив — ироническая, юморная самокритика «слабостей» национального характера.

 

* * *

Да, молодежный номер вышел, наша Когорта, можно сказать, оформилась. Во всяком случае, уже зримо прорисовались отчетливые черты связанности, внутреннего единства, стилевого и даже социально-поколенческого. Это было счастливое, быть может, самое счастливое время нашего поколения! Жилось, любилось, писалось сильно, мы свободно открывались и уже были открыты миру… а хотелось раскрываться еще, еще, еще… Это было тревожное, нетерпеливое, самое счастливое время!

То вселенски распахнутое мироощущение пронзительно выразил Виктор Шостко:

Пляшет пламя в глубинах двора.

Я под небом сегодня ночую.

Языки молодого костра

Жадно лижут прохладу ночную.

Дышит холодом ночь октября.

В тишине запоздалая ставня

Громыхнет в закоулках двора,

Как в глухой глубине мирозданья.

Сад осенний и влажен и сир.

Лунный свет неподвижен и ярок.

В вышине рассыпается мир,

Как немыслимо щедрый подарок.

Иногда надо мной небосвод

Озаряется вспышкой мгновенной,

Да сосед свою дочь позовет,

Окликая ее во Вселенной.

Так просторно, пустынно, свежо.

Тает облако звездного дыма.

Жизнь поспешная, как хорошо,

Что душа так любовью ранима!

Виктор Шостко, окончив Литературный институт, «профессиональным» писателем как бы и не стал, пошел преподавать электротехнику по прежней профессии, учить ребят из ПТУ, техникума. Он с детства был ранен любовью к технике, к железной дороге, тепловозам, электровозам. Но особенной его любовью были, оставались великие, почти мифологические паровозы детства. Эти черные, драконьи, пышущие паром, шевелящиеся, чавкающие насосами, сучащие, словно локтями и кулаками, мощными шатунами чудовища навсегда поразили детское воображение. И он писал, писал о них стихи, одни из лучших в антологии поэзии паровозов, если представить таковую. А представить легко: паровозы поражали воображение многих поэтов, не одного только Виктора Шостко:

Хочу услышать голос паровоза,

Тот хриплый голос детства моего.

Хочу увидеть облако мороза

Над красными колесами его,

И черный дым над чередой вагонов,

И долго утопающий фонарь

В дрожащей мгле железных перегонов,

И первых звезд таинственный букварь.

Хочу стоять под первозданным светом,

Как родственник деревьям и планетам,

И чувствовать, как жажду, торжество,

Что я живу.

И ты меня об этом

Не спрашивай сейчас: а для чего?

И тема войны его волновала. не случайно волновала. Дети войны — это о нем, о нем тоже. И тема послевоенного поколения, и природы, и любви… самые живые темы…

 

Дядя Ваня

Человек.

Под глазами круги.

Обгорели ресницы.

А на скулах тугих

Желваки

Словно ромбы в петлицах.

Снимет шапку —

И вспыхнет волос

Клочковатое пламя.

Оробею,

Бывало, до слез.

Дядя Ваня.

Он шагает

С работы домой,

Будто гвозди вбивает.

Он такой

Неподкупно-прямой,

Что прямей не бывает.

Замирает

На улице крик,

И тускнеют обновы.

Дядя Ваня идет.

Фронтовик.

В стекла впаяны вдовы.

 

Герой

Человеку счастье улыбнулось.

Выжил. А законная медаль

На какой-то подписи споткнулась.

Не догнала вовремя. А жаль.

Что же ты,

Постранствовав по свету,

Вдруг блеснула

На закате лет,

Как признанье позднее поэту,

Как звезды пробившийся привет?

Вот пришел он из военкомата.

Выпрямиться б, да спина горой.

А старуха смотрит виновато.

Суетится… Господи… Герой…

 

Зарубка

Ивану Борзых

Ребенок плакал у порога.

Осколок выше взял немного.

Ударил о дверной косяк —

И на доске остался знак,

Зарубка вроде бы. Заметь,

Как будто улыбнулась смерть.

Войну прогнали из поселка.

Игрушка вышла из осколка.

Твердил малыш, играя с ним:

«Когда я вырасту большим,

Когда…» — и он сжимал кулак.

И мать смотрела на косяк.

 

Моему поколению

Из всех младенческих утех

Нам наилучшая досталась:

Нас уродилось меньше всех,

А выжила совсем уж малость.

Пробились мы сквозь забытье

И выросли на пепелище.

О, поколение мое,

Просеянное сквозь кладбище,

Провеянное на ветрах,

На предпоследних, предпобедных,

Перемешавших боль и прах

И голоса оркестров медных.

Не порвалась живая нить.

В предназначении завидном

Нам выпало соединить

Разрыв времен молниевидный.

В судьбе народной навсегда

Пребудем отзвуком былого,

Как в русском слове «лебеда»

Два горько памятные слова.

 

Рассказ старухи

Поезд с рельсов сошел. Занесло.

И повидло рекой потекло.

Потекло по голодному году

На поселок — на радость народу.

И во зло: со стеклом вперемешку…

Набирай поскорее! Не мешкай!

Все равно ведь добро пропадет!

Но с опаской толпился народ.

Только голод сильнее, чем страх.

Весь поселок повидлом пропах.

Что поселок! Поверишь ли, милый,

Но повидлом пропахли могилы.

И с тех пор у могил что ни год

Чудна ягода ярко цветет.

Только есть ее, слышишь, нельзя,

Потому что стеклянная вся.

 

* * *

В полях, промерзших и пустых,

Где отчеканен след поземки,

Лишь воробьи, обсев кусты,

Глядятся в близкие потемки.

Маячит перед каждым гроздь

Каких-то бывших ягод поздних.

На всякий случай, на авось

Они клюют пустые грозди.

Клюют все реже, невпопад,

В плену томительной дремоты,

Тщетой бессмысленной работы

Невольно поражая взгляд.

Ползут потемки по стерне,

А воробьи оцепенело

Морозный воздух то и дело

Клюют, клюют уже во сне.

 

В забытом сарае

Убогая дверь завизжала.

Посыпался ржавчины прах,

И, словно от смертного жала,

Отпрянул испуганный мрак.

И облачко пыли в проеме,

Как чей-то встревоженный дух,

Досель пребывающий в дреме,

Взметнулся, сверкнул и потух.

Над хламом, где мусор и вещи

Оставила встарь кутерьма,

Развернутым веером трещин

Зияла кромешная тьма —

Упругая, будто пружина,

Ветвясь из тугого узла,

Туманная паутина

Мерцала вселенной угла.

Она поражала сознанье,

Слепым совершенством дыша,

И в лапках творец мирозданья

Ремни приводные держал.

Так вот где сошлись параллели

И бред фантастических книг

Предстал, воплощенный на деле,

В забытом сарае в тот миг.

 

* * *

Тугой щелчок. И яркий блик

Раздвинул три стены.

И мой двойник

К стеклу приник

С обратной стороны.

Я подмигнул ему. И он

Мне подмигнул в ответ,

Что означало: испокон

Меж нами споров нет.

А коли так,

О чем тут речь?

И за спиною дня

Я сделал шаг ему навстречь.

И он шагнул в меня.

Он так легко покинул тьму

И был доволен тем,

Что я подумал: «Почему?»

И произнес: — Зачем?

 

26

Счастливые стояли времена на дворе. Самые, наверно, мирные в истории страны. И в нашей личной истории. Взрослели, набирались сил, сплачивались — сперва еще не очень осознанно, а потом и с осознанием себя не просто поколением, но — Когортой. Хотя слова такого не то чтобы чурались, но вообще избегали пафосных обозначений, даже и слово «поколение» старались лишний раз не произносить.

И все-таки, несмотря на разность судеб, мировоззрений, темпераментов, мы были — а теперь, издалека это особенно ясно осознается — единым целым, вдохновленным неповторимым воздухом эпохи, дружбой, пониманием, поддержкой друг друга. И не о том ли писал в самые наши счастливые времена Валерий Михайлов?

…и чем дальше, тем больше любви:

Сердце все раскрывается слепо

Непомерному чуду земли,

А быть может, и неба, и неба.

Так, наверное, чует строка,

Пробуждаясь, стихов приближенье.

Так, наверное, чует река,

Разливаясь, морей надвиженье.

Не пойму, то ли день, то ли ночь,

И не вижу, не чую причала…

Неужель океанская мощь —

Это только начало, начало?..

 

* * *

Весной, когда снесли домишки,

Как рана, здесь чернела ширь.

Но вот за лето, в передышке,

Зарос, зазеленел пустырь.

Ах, как зарос! Не видно даже

Завала битых кирпичей.

Средь тесноты многоэтажной

Лежит клочок земли ничей!

Вся городская заполошка

Почти неощутима тут.

Здесь греются на солнце кошки,

Здесь осы дикие живут.

И вольницы зеленой волны

Не помышляют о беде.

И улыбается подсолнух

Своей нечаянной судьбе.

Но скоро, скоро выйдут сроки —

Бульдозер полоснет ковшом,

И в котлован отверстый строго

Войдут железо и бетон.

И только вспомнит сиротливо

Всей кожей содранной земля

Вот эту сонную крапиву

И цвет роскошного репья.

 

* * *

Не жаловаться вовсе, никому.

Не отвечать, когда о боли спросят.

Справляться с ней, как прежде, самому,

Пока душа все тело не износит.

Кому нужна твоя простая боль?

У каждого своей вполне хватает.

Твоя соленей? Выпарится соль.

Ее кому-то, может, не хватает.

 

* * *

Я тебе писал просто так,

Я тебе не друг и не враг.

Я тебя любил — не любил,

А потом забыл — не забыл.

Я к тебе пришел — не пришел,

А потом ушел — не ушел.

Вот такие дела — не дела…

Так и жизнь: была — не была…

 

* * *

Я любил тот высокий пустынный закат

И спокойный его, тихо меркнущий свет,

Что сиял над землею столетья назад

И что будет сиять еще тысячи лет.

Я любил тот немыслимый воздух весны,

Словно юной свободы пьянящий глоток,

Что в сырой черноте надышали, тесны,

Тополиная почка и клейкий листок.

Я любил ту степную горячую пыль,

Как, шипя, в ней вскипал теплый дождик слепой,

Позабытую ту босоногую быль,

Где когда-то я был самым лучшим собой.

 

27

Счастливое время… время любви, одиночества и — творческого восторга одновременно… не о том ли буквально кричала, словно звала весь мир, Мария Чекина?

Что красота? Все занята собой!

Удачливость — удачами своими.

Кто занят жизнью?

Кто врасплох захвачен

Ее явленьем?

В трамвае, в будний день, в средине дня,

Боясь смешным казаться, чуть не плачет —

Кто счастьем жить как сквозняком прохвачен?

Откликнись, отзовись, возьми с собой меня!

Мария Чекина… единственная из авторов молодежного номера поэтесса, которая в нашу Когорту попала не то чтобы случайно, но — по милосердию человеческому. По таланту, конечно, но и по высокому, не признающему границ и наций милосердию человеческому, а по сути — Божьему. Русская девушка — рассказывали знающие ее, — русокосая красавица, студентка Литинститута, она вдруг вышла замуж за киргизского парня, который увез ее в горный аул и там практически отрезал от литературного общения. А заодно, как рассказывала сестра ее мужа, вообще от общества.

Она, замечательно одаренный поэт, тосковала, но, боясь ослушаться восточного мужа, похоже, вынуждена была замкнуться в общении. Это со слов все той же сестры мужа — Марии. И, добрая душа, эта киргизская женщина тайком привезла через Киргизию в Казахстан, передала нам подборку ее стихотворений. Мы конечно же с радостью опубликовали стихи, такие стихи, которые хочется приводить снова и снова:

 

Белая Церковь

Что мне в твоем молчанье,

Русь, моя даль и близь,

Голубь мой белокаменный —

Падающий ввысь?

 

Ночь в саду

Все полнозвучней ночь, все ярче, все узорней,

Лист шаткий черен, а звезда так радостно светла,

И светел луч ее, как путь, которым

Душа хотела течь — но все иным текла.

 

Встреча нежданная

Пенсию исправно платят ей,

Но платок пуховый по мечте ей:

Тетя Поля, тетка Пелагея

Моет пол в ладу с мечтой своей

И себя нисколько не жалея.

Но однажды из деревни брат

К ней приехал прямо на работу

(А пора студеная была),

Лестницу она, склонившись, терла.

— Трудисси? — спросил он.

И заплакал.

А уж сам ли не видал труда?

Видно, вот оно, родное сердце,

Лишь оно одно-то и заплачет

(Да и то с разлуки!)

О старухе, во поре осенней

Моющей казенные ступени.

 

* * *

Как легок дым, как воздух ярок,

В пороше тающей весь двор,

Поленница пьянит и набок

Сама вот-вот столкнет забор.

Все так пестро, свежо, негладко…

Зима-равнинушка! Гони!

Рассыпь по свету без оглядки

Свои сверкающие дни.

 

* * *

Свет, под вечер летящий

Мою землю обнять,

Свете тихий, не чающий

Каждый склон осиять,

Уходящий, слабеющий,

Будто старая мать,

Свете мой вечереющий,

Как тебя задержать?

 

* * *

О жизнь, звезда и маятник,

Взгляд — и биенье сердца,

Не умертви, сжимая,

В своей ладони детской.

И вымыслом — и сутью

В твоих руках везде

Мы днем верны минуте,

А по ночам — звезде.

Сорвется ль сердце-маятник

В ту ночь небытия…

Какой звезде, обретшей лик,

Повем печаль моя?

 

* * *

Для вечной жизни мне так мало надо:

Стол, дерево одно из старого родного сада

В мое окно,

Слова первоначальные любви

За сердцем повторить

И — уходя — оставить свет,

Окно — не затворить.

 

28

И все-таки вставал уже перед нами выбор — двигаться дальше поодиночке или крепить единство Когорты. На одном из традиционных подведений итогов литературного года, где с обзорами поэтических публикаций в разное время выступали Анатолий Загородний, Валерий Михайлов, Григорий Кельс, я выступил со статьей, где предпринял попытку осознания нас как новое литературное направление.

Были споры, такие шумные и принципиальные, каких сейчас не представить. Переломное время требовало своего осмысления, а в предельной точке — даже мировоззренческого отрыва от предыдущего поколения. В нарушение неписаных правил, я противопоставил основной упор старшего поколения на сугубо земную, гражданскую позицию иной точке опоры. Вселенское, если угодно, космическое осознание себя на крохотной точке мироздания, на все той же земле — нашим поколением.

Злой, молодой запал не прошел даром. «Стариков» возбудило, а некоторых разозлило то, что «нравственный закон во мне» мы не только «приписали» себе, но еще и оперировали при этом опасным, как оказалось, словом «совесть». Особенно когда пошли слухи, что старших товарищей назвали «изолгавшимся поколением». Этого слова в статье не звучало, но слухи-то, неизвестно откуда взявшиеся, пошли. Пошли сами по себе…

 

* * *

После обсуждения дальнейших планов, споров о путях будущего мы все-таки сошлись во мнении, что нашей Когорте сейчас лучше выходить за границы региона не поодиночке, а общим сборником. Выйти к всесоюзному читателю коллективной книгой русских и русскоязычных поэтов Казахстана послевоенного поколения, желательно в одном из московских издательств.

Подготовку книги поручили молодому литератору, филологу Виктору Медведеву. Он добросовестно отнесся к делу, без отлагательств принялся за трудоемкую, кропотливую работу — подготовку объемного коллективного сборника.

Время шло, мы его не торопили. Казалось, ничто не может помешать составлению, а там и выходу книги. Каждый из нас занимался своим делом, а когда возник первый вариант рукописи, мы уже снова, как и при подготовке молодежного номера журнала, собрались, предварительно обсудили сборник. Решили назвать «Полудень в степи».

Спустя время, после нескольких доработок, я принес рукопись Олжасу Сулейменову с общей просьбой дать напутственное слово и этому сборнику, подобно тому как уже напутствовал при выходе молодежного журнала.

Первым делом он спросил — почему такое название? Я сказал, слегка пошутив, что средний возраст авторов перевалил за тридцать и, предположим, «Утро в степи» выглядело бы явным опозданием, а, к примеру, «Вечер» — опережением событий. Олжас улыбнулся и все же переспросил — а почему такое растянутое слово — «Полудень», почему не нормальный «Полдень»?

Я тоже с улыбкой, но довольно грустной пояснил, что, похоже, наше становление несколько растянулось во времени и что если Маяковский мог с полным основанием заявить о себе:

Мир огромив мощью голоса,

       Иду красивый, двадцатидвухлетний… —

что если и сам автор «Аргамаков», Олжас Сулейменов, громко заявивший о себе первой книгой, возрастно состоялся в поэтическом пространстве подобно Маяковскому, то мы, как правило, лет на десять попозже. Времена такие настали, или что-то еще, неясное, разлилось в нашем воздухе, но факт остается фактом — мы сейчас переживаем именно полудень. Свой полудень. И хорошо, если бы он действительно не превратился в «Вечер»…

 

* * *

Издание сборника только поначалу казалось нам простым делом, особенно после первого, воодушевившего успеха. А кроме того, легко и естественно верилось, что мы живем в стране, с которой после великой Победы в мировой войне уже ничего трагического никогда не может случиться…

На вопрос Олжаса, где предполагаем издать, я ответил оптимистически, что давний мой товарищ — известный поэт Петр Кошель работает сейчас редактором в поэтическом отделе издательства «Советский писатель» и что я уже предварительно переговорил с ним. Более того, он поддержал наш замысел, со многими поэтами Казахстана был хорошо знаком, переводил их, и обещал сделать все возможное для продвижения сборника в план издания. Добавил еще, что это во многом ему принадлежит идея получить напутствие первого секретаря Союза писателей Казахстана Олжаса Сулейменова.

В разговоре выяснилось, что Сулейменов знает Кошеля не понаслышке, как человека, как интересного поэта, а что касается нашего сборника, готов дать к нему предисловие — тут он опять улыбнулся, — коли уж так надеемся на его волшебную силу. «Действуйте!» — было предварительным одобрением и поддержкой.

— Значит, непременно в Москве хотите? — напоследок переспросил Олжас.

— А то как же? Русь Врубеля!.. — поддерживая заведомо известную обоим литературную игру, уверенно парировал я. Знаменитое стихотворение его так и звучало:

 

Русь Врубеля

Край росистых лесов

И глазастых коней,

Россыпь рубленых сел,

Городов изваянья,

И брусничные ночи,

И россыпь огней.

Россомашьи размашистые расстоянья.

Жизнь — и выдох сквозь зубы,

И радость, и грусть.

Глупость осени. Шубы.

И русое небо.

И морозы.

И странные взгляды Марусь.

И хрустящие, хрупкие

Щеки хлеба.

Я могу перечислить —

И весь мой рассказ:

Русь — река под обрывом,

И это не мало.

Ночь июльская. Ивы. И месяц раскосый.

Я, как ты, задыхаюсь,

Когда обнимаю…

Воодушевленные добрым начинанием, не теряя времени (так нам казалось тогда), отослали сборник в «Советский писатель».

А времена на дворе стояли рыхлые, туманные времена. Пока мы составляли сборник, пока отсылали рукопись, а потом ее регистрировали в издательстве, решали вопрос с рецензированием… в стране случилось то, что мы и не осознали сразу. Пребывали по-прежнему в самых радужных надеждах и ожиданиях.

А дальше… дальше были веселые переговоры с грустным Кошелем, который и вправду что-то пытался сделать… да какая уж тут поэтическая книга из далекого теперь Казахстана, когда совсем близко — в самой Москве разгорались совсем иные страсти?

Не стало страны, не стало единого пространства… Плановая экономика, а с ней понятия издательских темпланов уходили и уже прямо на наших глазах ушли в прошлое. Мы опять опоздали. И — опять растянулись во времени….

Название так и не вышедшего сборника оказалось вещим. Затянувшийся, сильно затянувшийся… или — заблудившийся По-лу-день. Зловещим не назову, но выступить единой когортой, стать всесоюзно значимым литературным фактом как цельное и отдельное явление тогда было, вероятно, не суждено. Остается надежда — уже теперь, спустя десятилетия, представить нашу не растерявшую свежести сил Когорту. Хочется верить, недаром писалась и эта повесть. Местами веселая, временами не очень…

После краха единой страны из двух вариантов дальнейшего нашего восхождения в литературе, от первого — идти под знаком единого поколения, единой Когорты, поневоле остался последний — входить поодиночке.

И многие вошли. Да еще как!

 

* * *

…да, я споткнулся о глаза — там, на стихийной межредакционной вечеринке. Родные и затаенные, доверчивые и распахнутые, они встали поперек разогретой хмелем бестолковщины. Все встало на свои места. Все всегда встает на свои места, когда свет врывается в свет.

Я не замечал ни музыки, ни бокалов, просто взял за плечи, и ты пошла. Мы топтались на месте, едва передвигая ноги, тесня магнитофон, мурлыкающий на полу. Компания радостно напивалась в противоположном углу, за слабо освещенным столом, не обращая внимания на парочку, отплывающую в никуда. Были официальные, на «вы», отношения по работе. И вот не понадобилось ни слова…

Вылетели незамеченные из галдящей квартиры, влетели ко мне. Кажется, там, по маршруту полета, мигали огни, ухал и подсвистывал снег, когда мы опускались на него, совсем редко опускались. Основные события проистекали на верхних эшелонах морозных потоков. Зависая в долгих поцелуях над землей, город тем не менее просквозили мгновенно и очнулись в постели. Путь был открыт…

Это был один из блаженнейших путей, пунктирно прорезавших судьбу. Он был выстлан лебяжьей негой, увлажнен слезами, осиян вспышками чистых огней в ночном окне, стонами всех светофоров — они посылали в темное окно свой разрешительный свет, открывали путь. Путь в самую короткую сказку…

Права сказка, лишь в одну-единственную ночь вспыхивают огни затаенного родства, неприкаянно блуждавшие меж двух потемок.

Рано или поздно мутнеет, тает чистый снег, капля за каплей сбегает по водостоку, и наконец переполненная бадья, стоящая под ним, опрокидывается, а талая вода, страстно шумя, затопляет округу. Она проливается вся, без остатка, перетекая из таинственной полночи в самый обыденный будничный день. То есть — будень…

Сказка? Иссякла сказка, луна. Где ночь? День где? Будень. Бу-день.

Значит, бу-дем? Или — не? Или все-таки — бу?..

 

29

Работа моя в журнале по-прежнему продолжалась, в отделе публикаций. А в середине 90-х, после неправедного увольнения тогдашнего главного редактора Ростислава Викторовича Петрова, бывшего до этого воистину великим ответственным секретарем, в течение нескольких десятилетий державшим фундамент всего журнала, пришлось мне взвалить на себя руководство журналом.

Перед тем как принять это предложение, я с глазу на глаз откровенно побеседовал с Петровым, предложил всем коллективом продолжить бороться и дальше с обвинениями в его адрес. Но он только устало, обреченно махнул рукой: «Слава, все это бесполезно. Меня списали со счетов, слишком громоздкий бюрократический механизм закрутился, чтобы оспаривать правоту и неправоту. Решение принято, чиновничьи шестеренки крутятся уже лишь в одном направлении, ни я, ни все мы уже их не остановим… лучше возглавь журнал ты, чем кто-то, не знающий его традиций и, возможно, не очень ценящий, понимающий…»

Выбор был тяжел еще и потому, что матушка моя уже несколько лет лежала в послеинсультном параличе, и я слишком предвидел кошмар, который меня ожидает. Я и мои сестры были днями на работе, а наша мать, загодя накормленная и переодетая, мучительно дожидалась обеденного перерыва, когда кто-то из нас придет, быстро покормит, переоденет — и снова на службу, до вечера. Она в этом ожидании, ворочаясь на кровати, иногда сползала на пол, кричала, звала на помощь, а сосед через стенку, слыша ее крики, звонил на работу. Прежде я имел возможность отпрашиваться, прийти, поднять матушку, уложить, успокоить, дав снотворное, — а теперь?

Предчувствия сбылись, причем наихудшим образом. Состояние тревоги и беспокойства с течением болезни учащалось, и бывало, после звонка соседа приходилось прерывать совещание, брать машину, лететь домой. А потом уже никуда не идти. После стресса теперь уже нельзя было оставлять ее одну, в тревоге. Болезнь прогрессировала…

Но — взялся за гуж, не ной. Паши! — приказал я себе. И первое, с чего начал, так это с новой рубрикации структуры всего журнала. Она давно просилась в жизнь, эта рубрикация. В редакционном портфеле часто невостребованными оставались материалы, которые просто жанрово не подходили ни к одному из отделов. Ну, например: издревле в любом обществе находились и находятся люди, которых Василий Шукшин назвал удивительно метко — чудики. И это определение прижилось как бы само собой, словно было всегда. Или, как написал Давид Самойлов:

В провинции любых времен

Есть свой уездный Сен-Симон.

Ну скажите на милость, куда было девать все эти мировые проекты, прожекты, мысленные воспарения совершенно бескорыстных, чудаковатых, но всегда неординарных, а порой просто незаурядных личностей? Вот для них и была учреждена рубрика «Мирообраз». Рубрика для несистемных, можно сказать, «домашних» философов. Или — «народных мыслителей», которые для читателя оказывались иногда интереснее «недомашних», сугубо системных. О чем и говорила читательская почта.

А куда, в какой раздел вставить лирические наброски — не то прозой, не то свободными стихами — обо всем на свете и словно бы ни о чем, как будто вырваны из пределов этого мира, из ничего, и вдруг под озаренным пером сверкнули, осветились чем-то ТАМ увиденным и вот предстали диковинными откровениями в мире сущем? Не молитвы, не заговоры, не заклинания, а… не пойми что. И все равно хороши. Как говорится, ни два ни полтора. Ни в один отдел не лезут, а ведь занятны, оригинальны, чисты, как юношеские наброски! Рубрика «Акварели» во многом помогла встроить на полных основаниях эти жемчужинки, украсившие особой подсветкой весь журнал.

Была создана рубрика «Беседа», где религиозные деятели несли свое слово в доступной для любого читателя форме, просто беседовали с ним о канонах, ритуалах, правилах поведения в миру, в церкви, в семье. Публиковались в рубрике и отрывки будущих книг, и порой целые книги о святых, проповедниках, мучениках этой земли.

Удивительное дело… или провидение случилось с историей публикации материала Веры Королевой «Житие старца схиархимандрита Севастиана». Севастиан-исповедник… он был сослан в годы гонений в Караганду и долгие годы окормлял там церковь, служил, исповедовал, причащал и соборовал жителей рабочего города, вдруг оказавшегося местом ссылки. И город окормлял ссыльный священник, и огромные окрестности его. Прославился как исповедник, с таким именем и остался в истории Церкви.

В этой рубрике мы впервые публиковали отрывки из книги Веры Королевой о святых алма-атинских мучениках Серафиме и Феогносте. Эти монахи мирно жили в 20-х годах, уединенно молились на горе, в земляных пещерках Аксайского ущелья. В один из вечеров радушно приветили солдат, шедших по горе, поделились с ними пищей, дали ночлег. А утром были убиты. Как выяснилось, по приказу военных властей. Теперь книга Веры Королевой о них вышла в России под названием «Крест на Красном обрыве».

В 90-х годах православные прихожане-добровольцы, среди которых работники «Простора», шли туда в свободное время, поднимали на плечах бревна, возносили их на громадную крутую гору (иначе, без подъемника, это было практически невозможно), возводили и — возвели монастырь на месте гибели монахов. Теперь это место паломничества для многих горожан-казахстанцев. Да и не только.

Татьяна Ровицкая написала замечательный рассказ «Паломницы» — о том, как они вдвоем с ее близкой подругой Лидией Степановой поднимались туда, на эту священную гору, где ныне воздвигнуты крест и монастырь в память святых Серафима и Феогноста, коротали ночи у костра, под уханье сов и скрипы ночных неведомых птиц, окруженные громадными тянь-шаньскими елями. Возможно, там, на горе, было задумано, а потом написано ее стихотворение «Серый погонщик»:

Серый погонщик

Тучи согнал,

Сел на горе и ждет.

Долго их гнал, очень устал,

Смотрит, как дождь идет.

Кончится дождь,

И весь серый день

Сгинет.

И выйдут вновь

Радуга ясная,

Белый олень,

Бог в золотом — любовь!

Серый погонщик

Грустно вздохнет:

— Некого больше гнать!

Что ж, отдохну!

Пусть отдохнет.

Надо же отдыхать!

Таня… Танечка Ровицкая… ни у кого из современных поэтесс я не встречал в стихах такой свободы от соблазна. Да если и далее века глянуть — ну буквально все перевито соблазнами, особенно в женской лирике, насквозь пропахшей альковом, эротическими, «интересными» фокусами, «драматургией секса», порой на грани приличия… это ведь шик, это известность, слава! Популярность, по крайней мере. А присмотрись к сути — это лишь подпорки, костылики, без которых искалеченным грехом «творцам» не дойти, не долететь до поставленной, чаще всего сомнительной, цели. И пожалеть бы. не восхищаться, а пожалеть. Но — креатив, «крутизна», «мейнстрим»!..

Поэзия Татьяны Ровицкой напрочь освобождена от этой зависимости, и вот что удивительно — ее стихи нисколько не страдают от отсутствия «прелестности», в них нет никакой сухости, зажимов, ханжеских ужимок. Стихи полны живого, подлинного чувства. Главное — совершенно естественны, природны. А в природе изначально заложено уже все: и любовь, и страсть, и свобода:

Когда я была

Быстроногою ланью,

Орлом, распростершим два грозных крыла

Над серою степью осеннею ранью,

Когда я растением слабым была…

То хищником гордым, то жертвой печальной

Свой лик незаметно из трав подняла,

То птицей из чащи надрывно кричала,

То рыбой из моря на помощь звала.

Когда я была этим морем со шквалом,

Рыбацкие сети на части рвала,

Стремительным ливнем сражалась с пожаром,

Когда я растением слабым была…

Когда я была…

А теперь все иное,

Ко мне не вернутся два грозных крыла,

Лишь море на берег выносит порою

Рыбацкие сети, что я порвала!

 

* * *

И когда я от вечной погони

Оторвусь и глаза подниму —

Одиночества светлые кони

Подлетели к окну моему.

Пригляжусь — это белые розы

Кто-то, бросив, поймал на лету.

Подойду — это мечется воздух,

Белым светом пронзая листву.

И в огромном оконном проеме

Не узнать ни звезду, ни листок.

Только воздуха светлые кони,

Только розово-синий восток.

 

* * *

Светает. Птица шелестит

Лазоревым крылом,

Витает, в воздухе стоит

Ее крыла разлом.

Закинув голову, поет —

Как будто камнепад

Сквозь горло чистое ее

Обрушился на сад!

 

* * *

Пароходы, пароходы,

Пароходики!..

Вас поставят только на воду —

Уходите.

Без оглядки,

О прощании не просите.

След ваш гладкий

Протыкают рыбьи носики.

Пароходики бумажные,

Железные,

Как дома многоэтажные,

По-прежнему

Все глядят из-под руки

Глаза печальные,

Зажигают огоньки

Причалы дальние…

 

* * *

Мне по русскому узору,

По канве цветы строчить —

Опущу я в доме шторы,

Чтобы мысль не упустить.

Чтоб она не возгордилась,

Не взлетела голубком,

Я над нею наклонилась,

Я держу ее платком.

Сто лучей в иголку вдела —

Стало в комнате светлей,

Как возник в березах белых

Образ Родины моей,

Как, зеленый лед ломая,

Понеслась ее вода,

Как от края и до края

Зашумели города!

 

* * *

Буду смотреть на тебя и лукавить:

«Чем ты хорош? Ну ничем, ну ничем!»

Но беспощадно заметит мне память:

«Это зачем?»

Буду с тобой говорить безучастно —

Весел ли, грустен ли, что мне с того?

Сердце накажет: «Желай ему счастья —

Любишь его…»

 

* * *

Я обойму тебя тревогой —

Ты не уедешь далеко!

Я поперек тебе — дорогой,

Наперекор тебе — рекой!

Не просто так — гремлю над полем,

Сверкаю изо всей тоски!

Остановись! Уже от боли

Седеют ранние виски.

Уже заря срывает маски

С лесных огней и с городских,

И никакие больше сказки

Не изведут твоей тоски —

Ведь все равно с моей тревогой

Ты не уедешь далеко:

Я поперек тебе — дорогой,

Наперекор тебе — рекой!

 

* * *

Уж за полночь — платье сметала,

Портняжное дело кляня,

И старая песня вплетала

В свое дорогое меня.

А с нею все споры и толки

Забыты, не помню обид —

«…в низенькой светелке

Огонек горит».

Весь дом, вплоть до лестничной клетки,

В дремотное царство поплыл.

Уснули соседи, соседки,

И музыку дали в эфир.

Я меряла платье, крутилась,

Придирчиво щуря глаза, —

«…по плечам скатилась

Русая коса».

 

* * *

Выходя из казенного дома,

Погруженная в чьи-то слова,

Повстречала я грустного гнома,

Руки прячущего в рукава.

Зябко ёжась в толпе несметной,

Он взглянул на меня едва.

И оставили незаметно,

И ушли чужие слова…

Закружили синие бабочки,

Захрустел под ногой ледок,

Снег зажег разноцветные лампочки,

А снежинки стали в кружок.

А из тучи, ветром колышимой,

Имя хрустнуло, зазвенев:

Динь!..

Татьяна…

Снежное кружево —

Динь!..

Татьяна —

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ.

 

30

А публикация материала «Житие старца схиархимандрита Севастиана» длилась в четырех номерах. Именно в то самое время, когда шла публикация жития (1997. № 1–4), он был причислен Православным Собором к лику святых. И вот совпадение (провидение?): во время публикации материала прямо по тексту мы напечатали в черно-белом варианте — журнальная технология иначе не позволяла — только что созданную икону с изображением его, уже причисленного к лику святых.

 

* * *

Рубрикация журнала на этом не завершилась…

Живой, нестандартной получилась новая рубрика «Авангард и традиция». Что-то вроде современного телешоу «К барьеру», только двумя десятилетиями раньше и не в устных прениях, а в поэтических откровениях. Там стали выступать с большими стихотворными подборками — каждый со своей установочной платформой перед стихами — молодые поэты, вне всяких региональных ограничений. Это была корневая, изначальная установка, можно сказать, родовое противоядие распаду: политики разрывают, поэты скрепляют — страну, пространство. Духовное, метафизическое… а по сути, и физическое.

Владислав Артемов выступил с классической подборкой и своей «традиционалистской» платформой против одного из наиболее известных «метаметафористов» Алексея Парщикова. Стихи и платформа Алексея (царствие ему небесное) были абсолютно противоположны Владиславу, что не мешало им относиться друг к другу вполне приятельски. Артемов, работая еще в журнале «Литературная учеба», одним из первых дал стихи Парщикова в Москве.

Александр Соловьев, знаменитый в городских кафе — поскольку в официальную прессу еще не пускали — авангардист (не забыть, с каким вдохновенным подвывом одарял он захмелевших, всегда благодарных завсегдатаев кафешек своей изысканной звукописью!), выступил с яркой подборкой стихотворений против вполне традиционного, но, в отличие от Соловьева, широко публиковавшегося Геннадия Круглякова. В итоге оба примирились, а потом и благостно выпили. Даже, кажется, напились, о чем оба с удовольствием вспоминали, уже хорошо задружившись.

У Соловьева ощущение города, гор, вообще присутствие его на этой, именно этой, земле выразилось ярче, пронзительней, чем у многих, даже коренных, алмаатинцев. Родился Александр в Иркутске, в семье военного, много перемещался с родителями по стране, а годкам к пятнадцати прочно осел в Алма-Ате. Проникновенно писал о городе, о великих горах и предгорьях. Они прорываются у него повсюду: и в поэмах, и в коротких зарисовках, как, например, о знаменитом алма-атинском пятитысячнике, даже в летние дни сверкающем над городом остроконечной снежной вершиной. Чуть пониже вершины, особенно в летний зной, снега таяли, словно мороженое (отлично подмечено!), и медленно сползали вниз, обнажая скалистый остов горы, становившийся уже бело-синеватым, с темными прожилками гранита, кремния, кварца…

Ослепительный пик Талгар,

Капли тающего пломбира

И бензинный легкий угар,

Объясняющий близость мира…

Горы проступали словно из ниоткуда, то в коротких лирических вспышках, то в почти эпических строках:

 

Пробуждение отца

Я, словно каплю яблочного сока,

Поймал ладонью жидкий луч из щели.

Душисто пахли, будто расцветали,

Сосновые проструганные стены,

А искушение лизнуть тот луч

Открыло, что у солнца вкус ладони…

Пока ты спал, здесь ожил костерок

Над голою скалою индевелой.

Я холодом наполнил котелок

Из родника — из корня эдельвейса,

А за спиною шевелились утром

Вершины снежные, пронзительно, как крылья.

Пока ты спал, я думал о тебе,

Твой сон оберегая, как собака,

Готовый горло перегрызть любому,

Кто бы шуршаньем хвои разбудил

Твои как птица спящие глаза,

Твои сурово сомкнутые губы.

Я отводил ладонью луч, порхавший

По росной хвое, чистый и телесный,

И понял вдруг, что спали мы пока что

Глубоким, быстрым сном — тысячелетья.

А нынче утром мы должны проснуться,

Чтоб каждый здесь, на солнечном ветру,

Был, как родник, открыт для поцелуя,

Чтоб каждый за спиною ощутил

Вершины снежные, пронзительно, как крылья…

 

* * *

Рубрика «Авангард и традиция» зажила яркой жизнью, а подкрепленная дочерней рубрикой «Слова и струны», буквально зазвучала. Стихи поющих поэтов (Ольга Качанова, Сергей Чик, другие, не только казахстанцы) теперь соседствовали со стихами… хотел сказать «молчащих», но нет, нет — просто поэтов.

Ольга Качанова известна далеко за пределами Казахстана, особенно в бардовской среде, своими песнями. Но вначале ведь были стихи. Многие из них так и остались стихами, не положенными на музыку. Их знают гораздо меньше. Вот несколько стихотворений той поры. Возможно, какие-то из них уже положены на музыку:

* * *

Скажи мне, пасечник,

О чем твой мед горчит,

О чем твой пес молчит

Да плачет пасынок

Под небом пасмурным

Среди седых дорог…

А что, пчелиный бог

Совсем плох?

Совсем плох?

Совсем плох!

 

* * *

Сентябрь арбузно-дынный,

Сентябрь истомно-томный

Составом грузным, дымным

Накатит многотонно.

Он жизнь мою переедет,

Боюсь — аж кровь стынет,

Мы сладкого переели —

Арбузы, дыни…

И приторная неделя

С календаря стекает,

И праведная идея

Маячит стихами.

И надобно попоститься,

И сладость терпеть в обузу.

Пора с сентябрем проститься,

Дынным, арбузным.

Как дальше жить, взвесим,

Не думай: чушь идея…

И это одна из версий

Нашего отчуждения.

 

* * *

Для грусти нет причины…

Поддерживая стену,

Усталые мужчины

Сдувают с пива пену.

Им не спешить домой,

Разорваны их цепи,

Собралися в пивной

Возле Никольской церкви.

Домой им не спешить,

Разорваны их цепи.

Останутся здесь жить,

Возле Никольской церкви.

Как им сообразить

Навек здесь поселиться,

Сначала пиво пить, и после пиво пить,

И после пиво пить, а после бы молиться,

И, замолив грехи,

Растраты и измены,

Святые мужики

Сдували б с пива пену.

А я гляжу им вслед:

Домой идут мужчины,

Причин для грусти нет,

И грустно без причины…

 

Дорога

Прими меня, дорога,

Даром, не скорбя,

Мне все дано от Бога

Или от тебя.

Колотится сердечко,

Кажется, не зря,

Я все начну от печки

И от фонаря.

До Вавилонской башни

Сотни лет пути,

Но, чтоб не стать вчерашним,

Надобно идти.

Извилиста дорога —

Мне не разогнуть,

Но что дано от Бога,

Надобно вернуть.

А кто-то в тихой речке

Бросит якоря,

А я начну от печки

И — от фонаря!

 

31

Поэты любого региона, пишущие на русском языке, всегда находили привет в «Просторе», это было одним из непреходящих принципов журнала, чем во многом и был знаменит. Более того, ни мои товарищи, ни я старались не пренебрегать творчеством талантливых людей, временно пребывающих в неволе. Они же оставались гражданами? Значит, и в заключении имели право слова, в том числе публичного.

Несколько публикаций запомнились. Например, стихи Рената Ахметова, родившегося на зоне и там, как в родном доме, проведшего почти всю жизнь. Правда, нескольких его потрепанных тетрадок, писанных в неволе, хватило лишь на две публикации. Человек от природы талантливый, он все же не добрал там, в местах отдаленных, настоящей культуры стиха. Да и кругозора. Может быть, задержись на воле подольше, что-то и добрал бы к своему культурному багажу и развернулся на старости лет в полную силу? Судьба вела по иной дорожке. А другой он с детства не знал. Да и годы брали свое… не знаю, как дальше сложилась его судьба, больше в редакции он не появлялся. Остались на память две небольшие подборки в журнале. До сих пор помню, как начиналось одно из его опубликованных у нас стихотворений:

Резня намечена на утро,

Умолк в тревоге весь барак…

Так решено планеркой урков,

А это значит, будет так…

Стихи страшные, но написаны были крепко — как не опубликовать? И это тоже часть жизни огромной, с долгой, трагической историей страны. И вот что заметил я, публикуя стихи из зоны: какой бы национальности ни был тот или иной автор, — попадая в пограничную ситуацию, в русскую по преимуществу среду, писал он только на русском, причем на самом чистом русском языке, без малейшего лексического акцента! Воистину, по слову Высоцкого: «Мы тоже пострадавшие, а значит, обрусевшие…»

Запомнилось четверостишие безвестного зека, приславшего в редакцию тетрадку без имени и четкого адреса. Среди корявеньких строчек, размазанных не то чифирем, не то пьяными слезами, вдруг высверкнул шедевр:

Стакашка за стакашкой,

Ишо, ишо, ишо,

И смотришь ты барашкой,

И сердцу хорошо.

Стихи так и пришлось опубликовать, без имени, в подрубрике: «Народное творчество». И тут же они действительно стали народными. Их цитировали наизусть все, кто прочел. Впрочем, в подрубрику попадали порой и стихи, особенно эпиграммы известных поэтов, которые сразу после их написания оказались на слуху. Так четыре строчки Лидии Степановой про «самый народный» напиток Казахстана, портвейн «Талас», цитировали буквально все, кто их только услышал:

Течет в Киргизии река,

Название Талас,

Она течет издалека,

Но достигает нас.

Река Талас, начинающаяся в соседней Киргизии, действительно достигала южных районов Казахстана, а уж одноименный напиток… что говорить!

И эпиграмма Евгения Курдакова, ставившая диагноз последним временам партийной верхушки, была на слуху:

Коль Брежнев нагадит,

Громыко наврет,

Замятин загладит,

Загладин замнет.

Страна печально развалилась, беспощадные строки увидели свет…

Отдельная история с отличным, ныне хорошо известным в России поэтом Александром Хабаровым, а тогда никому не известным заключенным. По молодости и борзоте залетев на небольшой срок в тюрьму, прирожденный поэт, он не переставал и там писать стихи. Мало того, умудрялся рассылать по всем редакциям. И всюду получал отказ. Видя конверт с характерной печатью спецучреждения, осторожные редактора, скорее всего, просто выбрасывали его в корзину. Вряд ли даже удосуживались прочесть. Иначе, я думаю, прочитав стихи, все же постарались бы опубликовать. Но так получилось, что первую в жизни опубликованную стихотворную подборку Хабаров увидел лишь в «Просторе». Уже потом его стали печатать все, нарасхват.

Александр, когда гораздо позже мы познакомились и подружились, уже в Москве, рассказал продолжение истории с этой публикацией. Он голодал чуть ли не полнедели, выйдя из тюряги без гроша, дома ему никто не помог, и он, уходя из дома в надежде где-нибудь раздобыться, чисто машинально ткнулся в почтовый ящик… а оттуда вывалилось не что иное, как денежный перевод из «Простора»!..

Это была и палочка-выручалочка на тот момент жизни, и одновременно как бы официальная «путевка в литературу». Главное все же тогда, я думаю, была поддержка материальная. Впрочем, и моральная была не лишней, в той-то ситуации…

Уже довольно скоро не только в республиканской, но и в московской прессе, тогда еще не оставлявшей попыток обозревать общее духовное пространство недавно единой страны, стали появляться несколько удивленные статьи литературных обозревателей («Литературная газета», в частности) о том, что журнал «Простор» словно бы переживает новое рождение… и во многом этому способствует гораздо более разнообразное, чем прежде, структурное построение журнала.

А еще — и это было, пожалуй, главным! — я занялся воплощением давней своей (нашей общей с друзьями) мечты о Евразийском Государстве. Рубрика «Евразия».

 

* * *

…странно сейчас слышать о каких-то национальных раздорах. Алма-Ата всегда была многонациональной, недоразумений на этой почве не помню.

Помню наш район 20-х годов у Сенного базара — кого там только не было! Самые разные лица, частенько диковинные говоры. Мы жили рядом с мусульманской мечетью по улице Пушкина. Слышно было, как муэдзин оглашал окрестности с минарета. Голос глашатая, призывавшего мусульман на молитву, разносился далеко, во все концы. Кричал муэдзин перед восходом солнца на ранней заре, потом ближе к полудню, потом в полдень, потом часам к пяти вечера, и в последний раз уже поздним вечером, с восходом первой звезды. В нашем домике его хорошо было слышно.

Район наш, особенно базар, пестрел от ярких халатов. Торговали восточными сладостями обычно узбеки, а казахи, как правило, мясом, копченостями, молочными продуктами: куртом, кумысом, шубатом…

Много в городе было выходцев из Китая — дунгане, уйгуры. Уйгур у нас называли почему-то кашкарлыками; маленькая, я не брала этого в голову — кашкарлыки и кашкарлыки. А теперь думаю, что звали их так потому, что многие из них были выходцами из Кашгарии, одного из районов Китая. Очень я боялась их пения в раннем детстве. Какие-то особые, горловые звуки песен-завываний пугали меня по вечерам, когда они собирались в одном из домов недалеко от нас, на какой-нибудь свой праздник, и заводили хором протяжные песни.

Я жалась поближе к родителям, а те, смеясь, успокаивали, объясняли, что ничего страшного в их песнях и в них самих нет, просто у каждого народа свои мелодии, своя особая манера.

Кашкарлыки и вправду были совсем нестрашные днем, напротив, добродушные и забавные. А потом, в юности, некоторое время даже был у меня ухажер-уйгур, очень застенчивый и скромный молодой инженер. Помню их стариков, как бродили они со своими маленькими тележками-столиками по нашему району, выкрикивая во весь голос: «Шлямфуля! Шлямфуля!..» — лапша из рисового теста, полупрозрачная и скользкая, очень вкусная. У них в тележке был чан с горячей лапшой, а на столике различные приправы: уксус, соль, перец, джусай, всякие другие травы. А еще они продавали горячие манты с тыквой и луком, без мяса, но очень аппетитные и стоившие недорого.

Часто грохотали по камням мостовой телеги, доверху груженные арбузами. Их тоже продавали уйгуры — старые земледельцы, бахчеводы. Они так и назывались по-настоящему: таранчи. Или — таранчинцы. Что и значит по-русски «земледельцы». Маленький арбуз стоил 3–5 копеек, а большой 7–10. Тогда и фунт мяса на базаре можно было купить за пять копеек, такие цены были. Мама давала мне корзинку и мелочь, я очень гордилась ответственным поручением и не торопясь выбирала подходящий кусок. Мама потом всегда хвалила за хороший выбор…

Пестрый был район, пестрый был город, а со временем стал еще пестрее. Много кого сюда высылали — и кавказцев, и корейцев, и турок… и ни с кем конфликтов не помню. Мирный был, тихий город.

Где-то наверху, наверное, шли политические схватки, а вот между простыми людьми, самых разных национальностей, не вспомню.

И что делить трудовым людям? Была бы крыша над головой, возможность заработать на прожиток. Остальное — от лукавого. От жажды хапнуть…

Из книги «Записки старой алмаатинки». Глава «Пестрый район»

 

32

Еще учась в Москве, в Литинституте, я с интересом открывал довольно распространенное представление коренных россиян, особенно из глубинки, не только о республиках Средней Азии вообще («Да кто их там разберет, где кто, какой нации!»), но и об азиатских столицах, даже таких громадных, как миллионная уже в 70-х годах прошлого века Алма-Ата.

Быстро распознав наивность и весьма прозрачное невежество в географических, а также этнографических познаниях молодых русских писателей, я стал подначивать, а проще — разыгрывать моих доверчивых, мало сведущих в жизни советского Востока товарищей. Разыгрывал с очень серьезным видом, нарочито прозаическим тоном повествуя о глиняных дувалах, о бедных мазанках города, о бесконечных караванных тропах, густо испещривших центр столицы, истоптанной нескончаемыми вереницами верблюдов…

Убедившись, что мне чаще всего верят сокурсники, я стал наворачивать уж совсем невероятные байки, почти как европейский врун Мюнхгаузен или восточный хитрец Алдар-Косе. И мне опять эти чистые, наивные люди чаще всего верили. Прекратил я розыгрыши лишь тогда, когда мой близкий друг поверил, что в Алма-Ате ходят трамваи с глиняными крышами. После всех дувалов, мазанок и караванных троп, придуманных хохмы ради, наверное, можно было и в это поверить северному человеку. Он только спросил — а почему именно с глиняными? Я отвечал, что в Алма-Ате стоит такая дикая жарища, что все металлическое раскаляется, особенно крыши и транспорт, что ездить в обычных трамваях невозможно, особенно летом. А глиняные крыши, еще до выхода на маршрут, в трамвайном депо работники обильно поливают водой, и тогда в салоне становится прохладно, комфортно. Этакий, мол, природный кондиционер…

Хотя среди густых наворотов моего вранья верно было то, что я в самом деле помнил глиняные дувалы на окраинах города. Но — только на окраинах. И то лишь до 60-х годов. Помнил и редкие конные выезды, удостоенные настоящих номеров (их регистрировали в транспортном отделе, наравне с автомобильными), и китайские грузовые тележки, запряженные ишаками, и даже — а вот это уж было особое, редкое событие! — небольшие караваны верблюдов, величественно шествующих по окраине города. Да, Алма-Ата — огромный многоэтажный мегаполис практически сплошь европейской застройки. Но мне он достался в детстве (хотя уже и тогда с европейской по преимуществу архитектурой) довольно малоэтажным, азиатским.

Это особенно ясно ощущалось поближе к окраинам, где почти допотопную сельскую картинку, колоритно написанную кокчетавцем Орынбаем Жанайдаровым, можно было порой наблюдать и в старых верненских предместьях:

Проходили верблюды мимо села,

Караванные, неземные…

Их дорога на юг песчаный вела —

От недобрых машин, от зимы ли…

Класс наш высыпал посмотреть, поглазеть

На огромных, пыльных и мощных.

Шляпы сделали из районных газет

Караван-баши и помощник.

Через Целиноград на Караганду,

А потом к Балхашу и далее

Шли верблюды у времени на поводу,

Мы впервые вблизи их видали.

Их горбы, как вершины степных тополей,

Чуть покачиваясь, мягко плыли.

На окраине, у пшеничных полей,

Из колодца верблюды попили…

Космос степи в поэтике Жанайдарова — всюду. И в кораблях-верблюдах — у него, кажется, — межзвездных странниках, и в ночных озерах, запрокинувшихся в небо, и в скакунах, и в мифологических героях из преданий и мифов всех народов мира. И конечно же в самых загадочных творениях земли, век за веком дарящих миру не только свою фантастическую красоту и раскраску, но идею великого Метаморфоза, — быть может, аналога бессмертия и вечного возрождения, — в бабочках:

 

Ночная бабочка

Бессонными глазами

Вгляжусь в уснувший мир.

Стиха хрустальный замок

Стальными сбит гвоздьми.

И мыслей изобилие

Разверзло пустоту,

И фары, словно бивнями,

Пронзают темноту.

И спит моя любимая,

Устала и тиха.

Спит ночетьмудробильная

Песнь в горле петуха!

И бабочка ночная

Крылами воздух бьет,

Смертельный начиная

Галактики облет!

 

Озера ночью

Зеркальные озера-телескопы

Лежат, тихи,

У сопок,

Бормочущих межзвездные стихи.

Замедлишь весла, наклонившись с борта,

Рукой погладишь

Живую воду

Созвездий и скоплений, и галактик.

И плещется в громадных этих чашах

Средь звездной меди

Речною чайкой

Великая туманность Андромеды!

 

Зимней степью

В волчьей шубе, вечно модной,

На санях я возлежал.

Иней на лошажьей морде

Как линяющая шаль.

Воздух крепкий, словно спирт,

Иглами сухими колет…

Словно редкий гребень, спит,

В снег уйдя по пояс, колок.

Тишина. Свет. Ветра нет.

Столбом стоит дым сигареты.

И стынет солнце, как ранет,

Твоим дыханьем не согретый.

 

Домашние гуси

Волшебные крыла подрезаны…

К тополю прижмусь щекою.

Летящий измывается, хохочут резвые:

«Гуси-пешеходы,

                         гуси-пешеходы…»

И даже перо уже не годится поэту,

Полету фантазии вечные перья нужны…

И гуси шагают вслед уходящему лету,

Сложив на спине крыла минимальной длины.

Но древний инстинкт полета все-таки требует…

Птенцы уже подросли, взлетать не пытались…

Гаркнул вожак, и стая затрепетала,

И побежала,

                  и понеслась,

                                        махая крыльями, в небо!..

И, оторвавшись от тяжкой планеты,

С криком, гиком, песней-рыданьем

Домашние гуси

                        белою лентой

Вылетели в мирозданье.

Перемахнув через соседний забор,

Они прокричали:

«Прощайте, мы с этих пор

                                     Как чайки!..»

Пролетев метров сто пятьдесят,

Опустились в горькой полыни.

Над ними в лазоревые небеса

Свободные стаи плыли и плыли.

Листья, как прыгуны с трамплина в воду,

                                                   слетали с упругих веток,

Воздух был резок, прозрачен и свеж.

Соседка сказала мужу, заведующему районной библиотекой:

«Слышь, Вася, дуреют гуси, ты им крылья еще подрежь».

 

* * *

Буцефал, Росинант,

Кулагер, Гульсары,

Вам бы в небе сиять,

Удивляя миры!..

Из каких древних книг,

Из каких звездных тайн

Появился, возник

В мифах мудрый кентавр?

В мире бешеной спешки,

Строй фигур обгоня,

Превращается пешка

Не в ферзя, а в коня!

Мы их метим безжалостно,

Тавро ставя, как варвары.

Почему же ближайшее

К нам — созвездье Кентавра?

Есть великая странность:

Куда мчится, легка,

Во Вселенной туманность

Конская Голова?..

Ты лети по степи,

Конь, веками испытан.

Тебе есть где ступить,

Вбиты звезды в копыта!

 

33

В 70-х годах прошлого столетия мы, несколько друзей, русских и казахов, в основном русскоязычных писателей и поэтов: Ерлан Сатыбалдиев, Кайрат Бакбергенов, Бахытжан Канапьянов, Бахыт Каирбеков — собирались на маленьких, знаменитых алма-атинских кухоньках и спорили взахлеб до поздней ночи… о чем? Ну, во-первых, о драках, чем был довольно знаменит разношерстный город. О женском поле, конечно… но главное — о Евразии, ставшей гораздо позже актуальной темой. А тогда и заикаться вслух об этом было опасно, упоминать Букейхана, Потанина — первых евразийцев, еще XIX века. Говоря же о предтечах, в первую очередь следует назвать Федора Достоевского и Чокана Валиханова, в дружеских беседах и письмах обсуждавших эту тему.

Еще более опасно было упоминание о евразийцах XX века, частично выловленных ЧК в ходе знаменитой и, надо сказать, блистательно проведенной операции «Трест». Никакого «Треста» не было, это доныне горечь и разочарование — великую идею «подставили», а персонажей организации «Трест» попросту выдумали в ЧК. А ведь даже имена настоящих евразийцев, в основном эмигрантов, очень значительны: Трубецкой, Карсавин, Савицкий… и, конечно, наш «последний евразиец», Лев Николаевич Гумилёв. И это только верхушка айсберга.

Про их казахских единомышленников, алаш-ордынцах, цвете казахской интеллигенции, теперь прославленных и возведенных в ранг национальных героев (из них чудом выжили немногие, наиболее известный — писатель Мухтар Ауэзов), упоминать тогда было вообще подсудно. Заведись, не дай бог, стукач в компании, судьбы наши сложились бы совсем иначе. Но не завелись. И это, даже на поздний взгляд, не странно: доверяли мы друг другу легко и безоглядно. Говорили, творили, ничего не скрывая друг от друга. О тревожных, обманных далях земли, неба писал Бахыт Каирбеков:

Луна,

Высунув язык,

Желтой лисицей петляет

В облаках.

Далеко впереди, сквозь кусты,

Два мерцающих огонька.

Волк?

А может, охотничья избушка?

…две обманчивые звезды.

Говорили мы нередко о том, чего еще не вполне понимали. Скорее просто чувствовали: под нами тяжелая, серьезная земля. И она досталась нам в наследие. Казахам раньше, казакам (мои предки из семиреченских казаков, поселившихся здесь со времен Екатерины) позже.

Но почему-то четко понимали, а точнее — чуяли, что громадный полумесяц Казахстана и огромная Сибирь — это одна земля. И разорвать ее не удастся никому.

 

* * *

…кабы не эта весна!

Очень уж влажная весна удалась в апреле. Солнце купалось в ручьях, дымными шарами каталось в набухших деревьях, растекалось по каждой клеточке. Весна перемешала солнце, кровь, люди посходили с ума. Зачем, казалось, шатаются по мокрым улицам, здороваются на ходу — и ни черта не понимают!

Не понимают, не видят, что это все уже одно целое: плавают в мире, как дафнии, спариваются, разделяются, не понимают…

Это же безумие! Сейчас, как никогда, нужно всматриваться, отыскивать себя. Не болтаться попусту, не тратиться на «подворотные» случки, а искать, искать!..

Да что же это такое?

Я брел по весенней улице, почти в бреду, что-то бормотал про себя, и вдруг…

Странно знакомый, низковато грудной голос обозначился во мне. Это был мой голос, он называл мое имя, но что-то в нем было еще, кроме знания имени. Что?

Вздрогнув и еще не до конца обернувшись, я узнал — Тебя. Ты шла, облитая солнцем, в синем весеннем пальто, в сказочном (больше таких никогда не видел!) белом прозрачном шарфике. Он светился, налитый голубоватым пламенем, взвивался над головой, сверкал золотыми блестками. А ты, окруженная сиянием, шла… шла ко мне. И, с веселым укором окликая меня, совсем по-новому улыбалась…

Тебя раньше не было в тебе… нет, что-то мерцало в тебе, что-то искрилось, и я восхищенно любовался тобой в эти мгновения… но Тебя-то в тебе не было! И — мгновение уходило. А с ним и мгновенное восхищение тобою.

Тем более что увлечен я в ту пору был неземной, как тогда казалось, стервой. А ты была земная, серьезная девочка. Аккуратно занималась в библиотеке, никогда не пропускала лекций, ходила с мамой по магазинам, работала по дому. И мне совершенно не приходило в голову позвонить милой соседушке, пригласить к друзьям, на прогулку. А ты была земная, настоящая. И знак твой, как выяснилось, земля. Твои мягкие черты, неторопливая походка, плавные очертания белых рук, грудной голос (он поначалу казался манерным, только потом я оценил его глубину) — все в тебе было естественным, выдохнутым земной природой.

Я не замечал тебя в круговерти подруг. Слепое чудовище!..

— Здравствуй, милая! — точно мы прожили с тобой целые годы и сейчас просто встречаю после работы, я взял тебя за обе руки. И тут же — сухой, шершавой грозой — просверкала меж нами дрянная мыслишка: а ведь мы же с тобой друзья, и только!..

Да какие мы, к черту, друзья? Я не хочу быть друзья!

Нет, надо что-то соотнести, исправить, выправить положение. Я вдруг отчетливо увидел пыльную застарелость нашей общей глупости — про ту самую дружбу… И — понес!

Я нес вдохновенную ахинею, а ты молчала, с недоумением взирая на обалдевшего соседа. Карие, лучистые глаза с жуликоватым интересом, совсем по-новому оглядывали меня, радостно пытаясь понять: что же такое произошло?

— Что с тобой произошло? — наконец спросила ты.

И я пришел в себя.

Пришел и обнаглел.

— Произошло то, что я тебя хочу… хочу пригласить на свидание!

— На свидание? Вот дурачок… ведь мы и так видим друг друга. Это и значит: сви-да-ни-е. Вот она, я, — так и видь меня, а я — тебя…

— Нет-нет, я хочу видеть не так. Я хочу настоящее свидание — в парке, на скамейке, у старого жасмина… в точно условленный час… слушай, приди ко мне на свидание? У меня никогда не было настоящего свидания!

 

* * *

Кое-что я понял (на уровне осознания евразийства) лишь в середине 80-х годов. Мы тогда с Евгением Курдаковым (царствие ему небесное!), не только поэтом, но знатоком этнографии и минералогии, ездили по всему Восточному Казахстану с циклом лекций от общества «Знание» — замечательная была организация, скажу задним числом, как и Бюро пропаганды Союза писателей, которые рухнули вместе с Советским Союзом.

Отдыхали на озере Зайсан, в заливах Иртыша. Отходили от лекций и чтения стихов в рабочих коллективах. В основном то были заводы среднего машиностроения — так шифровались предприятия атомной промышленности.

Купались, гуляли по окрестностям, ловили рыбу, просто бродили вдоль берега, места там на редкость красивые. Пинали прибрежные камушки…

И вдруг Женя остановил меня:

— А ты знаешь, что сейчас пнул?

— Голыш… красивый, конечно, надо бы взять… (У меня с детства хранилась коллекция камушков, вначале просто выловленных в алма-атинских арыках, а позднее привезенных из геологических экспедиций.)

Голыш был плоский, с черным отливом и белой полосой посередине…

— Так вот, это танталониобад… на этом камушке, если приложить мозги и деньги, может небольшой город работать, жить целый год.

— Почему не работает?

Женя печально усмехнулся:

— Вот ты меня спрашивал, когда мы выступали в пятом цехе, почему у не старых еще мужиков такие серые, мучнистые лица?

— Спрашивал.

— Не хотел я тебя пугать… ты вырос, считай, в курортном месте, в Алма-Ате, а здесь… у мужиков с детства здесь такая судьба. Очень рано женятся, побыстрее заводят двух-трех детишек, а потом, ближе к тридцати, у них «повисает на полшестого»… и они не корят своих молодых жен, если те заводят дружка на стороне, а просто кормят семью… такая судьба. В наше время против радиации хоть какие-то защитные меры предпринимают, а перед войной в Восточном Казахстане уран в горах открытым способом добывали, вручную, а потом горы грунта на простых телегах везли к заводам… Ты, конечно, прав, говоря про свою любимую Евразию, но знай, что не все так красиво. Хотя здесь, как и в Сибири, вся таблица Менделеева, и если сюда вложиться… — Женя мечтательно зажмурился и прервал становившийся тяжелым разговор.

 

* * *

Уже позже я разговорился на эту тему с казахом-геологом. Он спросил:

— А ты знаешь, сколько все наши нефть и газ весят по сравнению с редкоземельными металлами, да хотя бы на одном Мангышлаке?

— Ну и сколько?

— Да с ноготок, не больше… ты думаешь, почему западные акулы так зарятся на нашу землю? Тут надо сказать спасибо мировой нефтяной мафии и нашим денежным мешкам — не дают, и не скоро дадут, перевести углеводородную энергетику на рельсы редкоземельной, куда более мощной в перспективе энергетики. В России армия мощная, а мы при «плохом ветре» в геополитике вообще можем оказаться беззащитными… а кстати, ты замечал, как трудно ходить по Казахстану и по Сибири? Физически трудно?..

И тут до меня дошло. Бывал же я и в европах, и в Африке… в Африке вообще как на луне, почти летаешь, а не ходишь. Нет больше такой тяжелой земли.

Сибирь, Казахстан, Россия…

 

* * *

…не знал я твоего ритма. Время у тебя шло совсем иначе, чем у меня. Несоответствие ритмов стало мукой. Сколько недоразумений принесли в нашу жизнь условленные минуты, выливавшиеся в часы! Твоя минута равнялась моему получасу, не меньше. После одного свидания, на которое ты опять опоздала, я даже сравнил тебя с повиликой, а себя с молодым дубом. Повилика так быстро обвивает ствол, что он не успевает понять, кто же там обвился вокруг него. А когда понимает — поздно. Уже опутан. И даже не пытается сопротивляться… да и не хочет уже.

Он уже ее полюбил, эту пестрокрылую змею!..

На каждом нашем свидании я бесился, ожидая, и цвет первых мгновений встречи — самый свежий цвет узнавания! — словно бы обкрадывался. Обстригался хронометрическими ножницами: поверху, в самом нежном цветении. Минуя верховную праздничность первых мгновений, мы сразу вплывали в будни. Поначалу еще прекрасные, еще прекрасно сварливые будни…

Вот и тогда, в парке, твое первое опоздание — часика этак на полтора — только взъярило гон.

А тут еще солнце! Страшное весеннее солнце…

Я вскакивал со скамейки, кружил и вертелся по всем аллеям парка, как волк… я рычал, но возвращался назад. И снова рыскал в тревоге: не перепутала ли место?

Не перепутала.

Неторопливо, как все и всегда совершала, подплыла, села на скамейку, предварительно убедившись в ее чистоте, и буднично спросила:

— Ну, что будем делать?

— Как что?..

Все взвыло во мне. Ты опоздала на свидание, я зол… но все равно вот прямо сейчас я буду тебя целовать, ты понимаешь?.. — этот вопль стоял — должен был стоять! — в моих глазах как на картинке. Ты не могла его не видеть, не понимать. И все-таки не понимала. Не видела. Или делала вид, что не видишь.

Сидела себе на скамейке, побалтывая хорошенькой ножкой, разглядывала прохожих, провожая их медленным поворотом головы, и — ждала…

Вот это мгновение и было самым опасным. Оно-то и мучает меня по сей день: ты ждала, а я боялся тебя поцеловать. Но почему, почему? Ты же дала мне знать всем своим существом, самим явлением на свидание: я еще не твоя, но при известной настойчивости стану ею. Решайся не решайся, бойся не бойся, это проблемы твои, а я свое слово сказала. Вот наше свидание — видь.


 

* * *

И все-таки что же это было такое? Что распирало грудь, заставляло тяжко ухать и колотиться сердце? Ведь не сердцем — душой я узнал тебя. Это душа, как всегда, одна душа была во всем виновата!..

Но душа не подавала тревоги. Она спокойно говорила: ну и поцелуй — что тут страшного? Вот сидишь с красивой девушкой, может быть, даже со своей, только тебе назначенной половинкой, вот и слейся с ней. Как? Да очень просто! Для начала поцелуй. Положи руку на плечо, погладь по русой головке, по плечику и — поцелуй.

Если очень боишься, сначала в щечку, почти незаметно, почти дружески, а потом… душа наворковывала сладкие рецепты, а я сидел и обалдевал от прелести спокойного твоего лица…

Конечно, поцеловал. Преступил себя и сделался — преступником. Ткнулся губами в белую щечку и быстро-быстро, наверное очень глупо, — поцеловал. До того нездешне и глупо, что ты изумилась.

— Эт-то еще что такое?! — Ты отшатнулась от меня и, вскинув ресницы, страшно вопрошала. Ты требовала немедленного объяснения случившемуся! Ты возмущалась по-барски, прямо как в пасхальных стихах Блока, которыми потом, в любовных играх, частенько меня подразнивала:

…вот еще, стану я,

Мужик неумытый,

Стану я, беленькая,

Тебя целовать!

Целовала. Еще как целовала! Но — потом. А сейчас возмущалась, требовала остаться в границах дружбы, лепетала несусветную дичь. Как же! Границы были перейдены стремительно. И непоправимо. Контрабанду через границу я проносил долго и увлеченно. Проносил мимо твоих спящих уже родителей и счастливо сбывал ее… сбывал одной только тебе. И ты увлеклась.

Ты радостно принимала ночные набеги меж «пограничных» дозоров спящих родителей, дарила мне и себе краденое, особенно неповторимое счастье. Дарила вплоть до той поры, когда скрывать наше общее богатство отказались последние, самого вольготного покроя, одежды…

Встречи стали жизнью. А первая, самая волнующая, так и осталась там, в парке, под кустом жасмина — в самом первом том поцелуе. И вот, дурачок очарованный, тайну его я расколдовываю всю свою жизнь. Пытаюсь изъять из нее лютую кащееву иглу, когда-то пронзившую душу, доныне свербящую память. Пытаюсь понять, спутал я тебя тогда, или ты вправду была ко мне, только ко мне? И правда ли, что боязнь проистекает из страха взять чужое?..

Благословен же тот залитый солнцем день, когда ты окликнула, вынула меня из весеннего бреда и просто улыбнулась! Ты ведь сама не знала, куда идешь, еще и представить не могла предстоящего. Ты просто улыбнулась…

И только нежность, по наклонной перетекшая в страсть и снова, вопреки всему, взошедшая, засветившаяся, стала благословением. И значит, совсем недаром и вовсе не случайно ты шла ко мне тогда, залитая солнцем, овеваемая воздушным шарфиком, шла и, окликая, окликнула?..

 

34

Настала пора воплощать давние евразийские мечты в дело. То есть — в Слово. Для начала надо было найти человека, который так же увлечется идеей, а главное, сможет поступательно развернуть тему, начиная с самых дальних истоков евразийства. И еще — как сверхзадача — на самом простом, «трамвайном» уровне объяснить читателю, чем же он, евразиец, по сути отличается от просто азиата или европейца.

Такой человек нашелся. Поэт, бард, доктор философских наук Сергей Колчигин. В его жизни, в судьбе коренного алмаатинца, и конечно же в творчестве тема России и тема Востока переплелись настолько органично, что их никак не разъять. Лучше всего говорят об этом его стихи:

 

* * *

Вновь на рассвете лучистые токи

По небосводу и морю текут,

Вновь облакам и прибою несут

Весть о живущем на юго-востоке.

И наступают желанные сроки,

Ближе и ближе зари торжество.

Вон появилась корона Того,

Кто обитает на юго-востоке.

И не спеша золотые потоки

В небе расширились, и через миг

Лик ослепительно яркий возник

Над океаном на юго-востоке.

Там заповедные наши истоки,

Там поселяются наши мечты;

В центре сияния и теплоты

Бог обитает на юго-востоке.

 

* * *

Осень затяжная, подари нам

Долгожданный снег под цвет берез,

Чтоб и снег, и солнце, и мороз

Пахли новогодним мандарином.

Детям нашим сказку подари,

Ведь они давно забыли сказки.

Смастери им царские салазки,

Щедро их дворы осеребри.

Ну а мне — верни воспоминанье:

Льдинка-месяц, а в избушке — печь,

Ласковая бабушкина речь,

Долгие домашние преданья;

Ночь ночей, когда никто не спал,

И мерцали свечи, и когда я,

Всей душою сладко замирая,

Чуда с нетерпеньем ожидал;

Эта ночь, когда из ниоткуда

Возникали дивные дары —

Мандарины, яблоки, шары —

И свершалось маленькое чудо:

Я еще сильней влюблялся в мир,

В щедрость Дед Мороза и Снегурки,

В елку, в оловянные фигурки,

В книжки про Сахару и Памир,

В ночь ночей — Таинственную Даму

И во взрослых, точно в божества,

И, шепча нескладные слова,

Целовал растроганную маму…

Осень затяжная, сделай так,

Чтоб опять влюбиться в те игрушки,

В пестрые шары и в погремушки…

Сдайся, осень, выбрось белый флаг,

Ночью много снега подари нам,

Чтоб до детства снова я дорос

И чтоб утром солнце и мороз

Пахли новогодним мандарином.

 

В духе Корана

Аллах над всякой вещью мощен

И всякой твари властелин:

Вон прорастает Он по рощам

В плоды инжира и маслин

И, вея ветром над садами

И над заливами цветов,

Распространяется волнами,

Благоухающ и медов.

Он облаков сгоняет стадо

В сторожевые башни туч,

Ниспосылая горы града.

Он и во мщении могуч!

И разражается Он смехом,

И разрастается как гром,

И затихает гулким эхом

В созвучном имени земном.

 

* * *

Бабушка Шура — вахтерша в фойе института.

Нынче вечером я ей кивну, как всегда, мимоходом

И позабуду о ней, поглощаемый кодом

Собственных мыслей.

Холодно. Зимняя ночь приближается неотвратимо.

Я ухожу вестибюлем, как водится, мимо

Опустелых зеркал… Я спускаюсь по лестнице к выходу…

Звук пианино?

Дверь в кинозал приоткрыта… Престранная сцена:

Женщина, в валенках, в шали, — играет Шопена.

И, в полумраке глаза мои щуря,

Вдруг узнаю: это наша вахтерша, невидная, тихая бабушка Шура!

Зимняя ночь надвигается неотвратимо.

Я никуда не иду: не хочу уклониться от плена

Этой музыки.

Бабушка Шура — вахтерша — играет Шопена…

 

* * *

Мою драгоценность — в сердце держу,

Никто не узнает, пока не скажу,

Никто не поверит, пока не увидит,

И не увидит, когда покажу.

Сергей Колчигин загорелся идеей евразийства, своим аналитическим умом он классифицировал его периоды, разложил, как по полочкам, по поколениям. Мы последовательно обсудили все предполагавшиеся статьи большой, идейно образующей рубрики всего журнала — «ЕВРАЗИЯ».

Да пришла пора воплощать давние евразийские мечты в дело. То есть — в Слово.

За годы сотрудничества с ним подготовили к печати и опубликовали более двадцати статей. В заделах оставалось еще больше…

 

35

…к середине 20-х годов, когда подошла пора идти в школу, еще многое в нашем быту оставалось от «прежней жизни». Может быть, благодаря тому, что город находился далеко от столицы, почти у границы с Китаем? Здесь и улицы, и целые районы вплоть до 30-х годов назывались по старинке. Школа для девочек называлась женской прогимназией, куда и повел меня папа в первый класс. Коридоры там были гулкие, широкие, с высоченными потолками, издававшими звучное эхо, особенно в тихий час, когда кто-то тревожил здание своими одинокими шагами. Классы были просторные, светлые, с большими окнами. Теперь это училище художественной графики.

К сожалению, прогимназию вскоре расформировали, и мы были переведены в обычную школу. Если бы не теперешняя болезнь, приковавшая меня к постели, и я могла пройти по местам детства, просто потерялась бы, наверное. Изменились улицы, названия, выстроены новые, огромные дома, заслонившие старые домики…

Я хотела рассказать о странной встрече, может быть, ничего особенного и не представляющей, но странно взволновавшей меня, запомнившейся на долгие годы. Почему? Тут надо, наверное, слегка предварить рассказ.

С самого детства живет во мне неистребимая тяга всматриваться в незнакомые лица и по ним угадывать судьбы людей, характеры их, даже мысленно сочинять биографии. Наверное, у каждого есть своя потаенная игра: кто с цифрами фантазирует, кто со словами и красками, а я вот с человеческими лицами.

Помнится, когда с мужем впервые попала в московское метро, открылась такая безграничная возможность для любимого занятия! Это же так удобно: ты стоишь и медленно движешься по эскалатору, а навстречу тебе выплывают десятки, сотни самых разнообразных лиц, которые можешь в течение нескольких секунд рассмотреть и попытаться угадать какой-то тайный знак. Ну, не каждое встречное лицо, конечно, привлекает, но как-то бессознательно выхватывается из потока одно, отмеченное некими особенными чертами, которые и не определишь словом. Наверное, душа сама избирает его, и, пока оно проплывает перед тобой, можно развернуть мысленно картину целой жизни, предполагаемой, конечно, а все же…

Это и в поздние годы жило во мне, а уж в детстве я была такой любознательной, что подолгу могла бродить по улицам, тайно сопровождая заинтересовавшего меня человека. И вот однажды, зимой, иду я как-то в школу, поднимаюсь по улице Пушкина и вдруг как вкопанная замерла. Почти прямо передо мной медленно движется по улице Гоголя, сворачивает у перекрестка на улицу Пушкина такой странный, диковинный человек, какого я никогда не видела в нашем городе. Меховая пышная шапка коричневого цвета, золотое тонкое пенсне, острая черная борода…

Идет незнакомец неторопливо, с достоинством, плотно приминая снег невиданными в наших краях фасонистыми ботинками-крагами. Это вроде как полусапожки со множеством кнопочек на бортах. Черные краги, черная меховая шуба, очень дорогая видимо, а в руке черная трость с набалдашником. И вдобавок ко всему — большущая черная собака на поводке. Идет собака также неторопливо, важно сопровождая своего хозяина. Я стояла, смотрела… сначала в профиль, а потом и в лицо этого человека, направлявшегося в сторону Копальской улицы. Он был довольно крепко сложен, нестарый еще, и трость ему требовалась, скорее всего, больше для форса, чем для опоры. Он и ставил ее в снежный наст легко, словно поигрывая…

Позабыв, что торопилась в школу на занятия, несколько кварталов я шла за ним, как лунатик, по улице Гоголя, боясь и стесняясь обогнать, чтобы получше рассмотреть лицо. Но детская память цепкая, раз только, мельком увидев, я долгие годы не могла его забыть. Кто же это был такой? На артиста не похож, на купца тоже… нет, таких не было в нашем городе.

Уже потом, много лет спустя, я увидала в кадрах старой кинохроники очень похожего человека. У меня аж сердце екнуло — да это же тот самый незнакомец, так взволновавший мое воображение в детские годы! Вот только в кадрах он не был таким вальяжным, величественным. Стоя на дощатой трибуне, яростно выкрикивал, раздирая рот, какие-то слова (кадры немые были), резко выбрасывал руку в толпу и вообще вел себя неприятно, агрессивно.

Я сопоставила даты… верно, именно в те годы сосланный Троцкий жил в Алма-Ате, причем жил недалеко от места, где я его повстречала. Он ли это был в самом деле, мой странный незнакомец, или какая-то иная экзотическая птица залетела в наши края? Не хочется рассеивать неизвестность, рушить детское впечатление. Конечно, он…

Из книги «Записки старой алмаатинки».
Глава «Странный незнакомец»

 

* * *

Спустя время я вынужден был оставить не только журнал, но и родную страну. С большими потерями, с финансовыми, таможенными и прочими трудностями, обменяв прекрасную трехкомнатную квартиру, доставшуюся от отца, в самом престижном районе Алма-Аты, у Академии наук, на однокомнатную в Измайлове. Перебрался в Россию, в Москву, где проработал первые несколько лет консультантом Правления Союза писателей России, курируя русские региональные отделения Союза писателей России. В родной Алма-Ате работы по профессии не предвиделось.

Но это уже другая, «русская повесть», а сейчас все еще продолжается моя старая, полная музыки, обид, вдохновений «повесть степных и горных просторов».

 

* * *

«Простор» после распада страны переживал не лучшие времена. Агентство печати, от которого мы зависели финансово и административно, перестало выделять суммы, необходимые для традиционного оформления рисунков в цвете. А ведь обложки «Простора» издавна славились своими цветными иллюстрациями. Не одного казахстанского художника открыл именно журнал, вывел к читателю, зрителю.

Пришлось менять типографию, экономить на всем. А потом буквально выкрутили руки ультиматумом: или будете печатать тираж там, где мы скажем, или вообще прекратим финансирование. Против лома нет приема, известно дело. И хотя это был явный волюнтаризм, становилось понятно: он становится все более безнаказанным, а правовые методы борьбы с ним все более растворяются, отплывают в былое…

Указанная сверху типография наказала за долгое ей сопротивление — номера стали выходить на такой серой, казалось, даже сырой бумаге, на самой дешевенькой «газетке», что и само желание давать цветные иллюстрации «естественно» отпало.

А спустя не столь уж долгое время, когда я уже работал в Москве, новый редактор «Простора» сообщил при встрече в ЦДЛ «интересную вещь»: гонорарный фонд полностью изъяли из общей суммы финансирования журнала. Началась кадровая чехарда, три редактора сменились за короткий срок, и с каждым новым редактором менялось финансирование не только типографских расходов, естественно в минусовую сторону, но и фонд заработной платы сотрудникам. А с ним и штатное расписание — понятно, в каком направлении.

Журнал с каждым годом таял в объеме, и, когда пару лет назад мне передали номер, не сразу я узнал тот легендарный журнал, который знала, любила вся большая страна, где когда-то в юности впервые были опубликованы и мои стихи.

Старейший в Советском Союзе журнал, учрежденный в 1934 году на Первом съезде Союза писателей СССР, бывший вначале тоненьким альманахом «Казахстан», потом альманахом потолще «Советский Казахстан», а с 1960 года полноформатным, ежемесячного выпуска «толстым» журналом «Простор», теперь словно возвратился в свой первоначальный объем.

Я держал в руках журнальную книжицу вдвое, если не втрое меньше той, которую знал, над изданием которой работал много лет. Единственное свидетельствующее теперь, что это все же законный правопреемник родного журнала, так это его знаменитый логотип — неизменно круглый, веселый, целинный подсолнух на обложке…

Еще за годы до этих печалей, до обнищания и разора всего уклада страны, словно в неизбежном предчувствии его, выплеснулось стихами что-то, чего не мог понять в ту пору, осознать разумом и назвал просто — «Беда»:

Пpишли и смотpят — пpопало село.

Нету села. Развалины.

Дымят и смотpят светло-светло

Калеки на завалинке —

Кого там еще пpинесла доpога,

Раздавленная телегами?..

Идут, подходят и, стpого-пpестpого,

Осеpдясь, говоpят с калеками:

— Где дом?

— Водой унесло,

Дожди на село выпали…

— Нету воды! Пpомоpгали село!..

— Нету. Быки выпили.

— Где быки?

— За бугоp ушли,

Ушли и глаза выпучили…

— Что за бугоp? Одна степь в пыли!..

— Чеpви бугоp выточили…

— Нету чеpвей! — засвеpкали глазами.

— Гуси чеpвей извели…

— Гуси? А где запpопали сами?

— Сами? В тpостник ушли… —

Ищут тpостник (а глаза смутны).

— Девки тpостник выжали…

— Девки-то где? (а глаза гpустны).

— Девки? Все замуж вышли…

Смотpят кpугом — ни мужей, ни pебят.

Воздух живых таит?

— Нету мужей. На войне стоят.

А война на мужьях стоит…

— За что война?

— Война за село,

За то, что дома гоpят…

— А дома, говоpят, водой унесло?..

— Водой унесло, говоpят…

— А кто говоpит?

— А говоpит никто…

Смотpят — и никого.

Смотpят — и сами уже ничто.

И вокpуг — одно ничего.

 

36

Не одна журнальная — вся литературная ситуация изменилась, и не только в отдельно взятой республике, но на всем постсоветском пространстве. Свои произведения авторы нередко вынуждены издавать за собственный счет. Если найдутся средства, конечно. Или спонсоры-филантропы. А в итоге продавать невеликий тираж, реализовывать его самим, уж кто где сумеет, у кого как получится…

В издательствах печатают большей частью не столько книги писателей, сколько финансовые серийные проекты. У них, конечно, тоже есть авторы… или какой-то коллективный автор, которого Юрий Поляков остроумно назвал ПИП — популярный издательский проект. Любому читателю, а в особенности самим руководителям книжного дела, понятно, что ПИПы не литература, но — ничего личного, бизнес есть бизнес. А литература? Может быть, она вообще кончилась и ее больше нет в природе?

Есть литература, никуда не делась. Талантам на Руси искони нет перевода, и можно бы радостно воскликнуть: «Жив, жив курилка!» Жив… конечно, жив. У писателя остался последний не взятый рынком форпост, последний редут настоящей литературы — «толстый» литературный журнал. Здесь главный критерий отбора не деньги, не «жареная» тема, а единственно художественная ценность произведения.

И поддержать бы государству литературные журналы, это в его стратегических интересах, да все руки не доходят. Журналы держатся на последнем дыхании, на нищем финансировании, по остаточному принципу, на смехотворной зарплате.

А ведь денег совсем немного требуется не только для поддержки нормальной журнальной политики, но и для воспитания молодых поколений. Чего уж проще, казалось бы: обеспечить городские, школьные, сельские библиотеки бесплатной подпиской не на гламурную россыпь, а на десяток лучших русских литературных журналов.

Чем ныне заполнены бибколлекторы, а потом и библиотеки? Что видят там молодые, на чем воспитываются? На гламурном барахле о серийных маньяках, подвигах путан, киллеров, мироедов. Ну и что вырастает отсюда, чем формируется сознание «нашей надежды», «нашего будущего»? Погано становится, как только представишь, что из всей этой слизи может возрасти.

А если представить, что та же самая молодежь, даже подпорченная гламуром и глянцем, увидит в школьной библиотеке, пусть даже среди всех мусорных изданий, хотя бы с десяток лучших русских литературных журналов, сама ведь потянется к ним! Конечно, не всем дарован чуткий эстетический вкус, но одно только присутствие — вот здесь, под рукой, с самого детства — современной, живой, настоящей русской литературы может вывести на верную дорогу не одно поколение.

Опыт убеждает, да и не раз убеждал: переформатировать молодые мозги дело не столь уж затяжное. Десять–пятнадцать лет последовательной государственной работы — и вот уже они, совсем другие люди. Умные, требовательные к себе, настроенные на доброе дело. Патриоты без ложного пафоса. Не болтуны, не прожигатели жизни, а настоящие, на совесть, трудяги. Семья, служба, Родина — все корневые понятия с юности естественно входят в человеческую сущность, будучи движимы в добром направлении.

Известны слова о том, что войны, да и все подлинно крупные, судьбоносные дела выигрывает не только воинский или политический руководитель. Не столь явно и зримо, как власть, но стоит у истоков побед именно школьный учитель. Стоило бы тут добавить: и школьный библиотекарь. Кабы не прозябал в нищете и пренебрежении.

 

* * *

А что же наша Когорта? Куда подевалась, рассеялась, растворилась? Жива Когорта, жива! После развала Союза по всей огромной стране, меняя оседлый образ жизни на кочевой, стали сниматься не только отдельные люди, но целые сообщества, коллективы и даже частично регионы. Дело понятное — сообща легче выживать в новых условиях, в незнакомой среде, в ином территориальном климате.

Пожалуй, лишь Когорты это не коснулось. Еще недавно единая, чувствующая плечо друг друга, ритм, сердцебиение, она вдруг разъединилась — по сугубо личным причинам, интересам, условиям. Люди в основном небогатые, лишь городскую недвижимость каждому из нас можно было положить в подоснову передела судьбы.

И — все-таки переселились, кто смог, кому позволили условия, зажили на новых местах, на новой почве. Оперились, окрепли, и неизбежно проступившее, сильное личностное начало повело каждого по своей, непохожей на другие дороге.

Хотя по главной мистической сути она была общей, эта дорога в большой мир, общая тяга к разъединению, пробе себя, осознанию себя отдельной, творчески состоявшейся единицей. Но как подсказывает старый, а уже и с высоты прожитого поздний взгляд на жизнь в целостности — это была дорога к разъединению временному. История старая как мир. Еще у Катулла сказано о таком дружестве. Друзья юности поэта, расставаясь с домом, заверяют друг друга:

Хоть из дому общей выходим дорогой,

По разным дорогам домой возвратимся…

Мы никого не заверяли. Думать не думали, что случится вскоре, а вот…

 

* * *

Ситуация после распада державы менялась на глазах. В большой единой стране резко изменилась не только политическая ситуация Большого Стиля. По отношению к Слову переверсталась вся эпоха Большого Эха. Тихий отзвук едва слышно пытался — правда, жалковато-утешительно — компенсировать еще недавно былинно Большое Эхо.

То, Большое Эхо — это когда слышно было из одного конца страны в другой, когда мальчик из Владивостока и девочка из Белгорода, впервые встретившись в Москве на литературном форуме, могли говорить на совершенно одном языке, оперировать одними понятиями, цитировать одни и те же строки, а то и целые абзацы только что опубликованного произведения.

Да, ситуация менялась. Все наработки, все написанное или только начатое словно подвисло в воздухе, и в нем же, свободном и сильно разрыхленном, ослабленном воздухе иной эпохи, не находило отзвука. В доме без стен не услышится эхо. Словно разрушили, не считая пресловутой Берлинской, все стены окрест. Нерушимой оставалась, как и столетия назад, пожалуй, только Китайская. Но это не наша история…

А наши надежды таяли на глазах. Казалось, мы никому не нужны в разваливающейся стране, в разворошенном, еще вчера надежном укладе жизни. Тогда-то и написались горестные, слава богу, что не итоговые строки:

На излете Большого Эха

Мы провыли зачины драм.

Колыханье тихого смеха

Откатила эпоха нам:

— Ах вы, сирины-перестарки,

Ах вы, кочеты-соловьи,

Ах вы, блеющие волчарки,

Захребетнички вы мои…

Жизнь над нами попросту надсмеялась — такое было тогда ощущение. И на доброе десятилетие многие замолчали. А кто-то и навсегда. Но теперь, собирая по крупицам лучшее, свершенное нашей Когортой, которая разбрелась в те «бездомные» годы, вижу — мы свое слово сказали. Сказали сильно. Оставшиеся в живых скажут еще. Вижу, как она опять собирается воедино, Когорта, и уже не делю ее на живых и ушедших. Вот она, команда молодости нашей, нашей жизни, общей судьбы, единого некогда порыва. Сильного творческого прорыва, из глубины — на простор.

И правда, возвращаются все в итоговое единство — каждый своей дорогой. Возвращаются домой, в дом-книгу, в читательский дом… уже навсегда вместе.

Верно, по Катуллу:

По разным дорогам домой возвратимся…

 

Приложение к повести

Два интервью

 

* * *

Из публикации в журнале «Простор», № 12 за 1996 год:

В канун уходящего 1996 года, 30 декабря, в резиденции президента Республики Казахстан Нурсултаном Абишевичем Назарбаевым была проведена пресс-конференция для представителей казахстанской прессы и аккредитованных в республике иностранных журналистов.

Круг вопросов на этой встрече с журналистами был довольно широк — от проблем профессиональных до общегосударственных.

Президент ответил и на вопросы главного редактора журнала «Простор» Вячеслава Киктенко. Естественно, что основной вопрос и, конечно, ответ был посвящен теме евразийства, которая уже долгое время является главной смыслообразующей и литературной концепцией журнала.

В этом номере рубрику «Евразия» мы открываем выдержкой из интервью, данного на предновогодней пресс-конференции 30 декабря.

Журнальная публикация интервью:

В.Киктенко. Во-первых, позвольте поздравить вас с наступающим Новым годом!

Н.Назарбаев. Спасибо.

В.Киктенко. Год был високосный, тяжелый, будем надеяться, что в этом столетии и тысячелетии такого уже не будет…

Н.Назарбаев. Пожалуй, да.

В.Киктенко. В последнее время каждый номер журнала «Простор» открывается рубрикой «Евразия», где мы исследуем проблемы евразийства в духовно-нравственном и философско-историческом аспекте. Вам принадлежит безусловный приоритет в постановке и разработке евразийской идеи, евразийской проблемы, поэтому мы бы хотели подготовить для вас круг вопросов и необходимых материалов для заинтересованного разговора, который может быть очень интересен для самой широкой аудитории, поскольку мы пытаемся дать подоснову евразийской идее. Согласны ли вы провести такую беседу?

Н.Назарбаев. Я думаю, вы бы мне очень помогли, если бы не только для «Простора», а для нескольких заинтересованных изданий, телеканалов мы провели отдельный глубокий разговор на эту тему, порассуждали, и вы свои мысли выскажете, и я выскажу, а в целом поможем нашему населению разобраться в этой сложной философско-исторической системе — что такое Евразия.

Понимаете, существует определенная путаница в понятиях — есть евразийство старых русских интеллигентов, эмигрировавших во время революции в Европу. Тоскуя о Родине, о России, те, прежние философы думали о том, как обустроить свою утраченную Родину. Савицкий, Трубецкой, Карсавин — это были другие люди, это был другой проект, да и сами реалии были другие. Те, прежние философы более всего думали о том, как обустроить ту Россию, которая была, а мы с вами должны мыслить категориями XXI века. А что такое XXI век в этом плане?

Ни одно государство не может рассчитывать на расцвет и развитие без интеграционных процессов. Даже США не может жить без международной торговли, Китай не может, Индия не могут, а уж мы, Казахстан, тем более не сможем без интеграции, без общения, без нахождения в каком-то сообществе, в доверительном круге государств, с которыми мы будем торговать, взаимообмениваться, — это будет полезно и нам, и всем остальным.

Остановим внимание на такой проблеме: разве вы не замечаете, что европейским странам стало тесно в Европе? Западноевропейское сообщество достигло своего пика. Американское производство, технология достигают точки своего высочайшего развития, Япония достигает, Юго-Восточная Азия достигает… Между развитой Японией, между всем кругом «тигров» и развитой Западной Европой в триста миллионов человек остаемся мы — центр Евразии. Даже если они нас не захотят, мы должны стремиться к этому взаимопониманию и взаимообмену. Но они обязательно захотят замкнуть эту разорванную цепь, потому что в Азии находится сегодня основной человеческий ресурс, основной ресурс минеральный. Всему человечеству — и европейскому, и азиатскому, и евразийскому субконтиненту — все это будет крайне необходимо. Поэтому, когда я говорил о широком евразийском проекте еще в 1994 году, я видел — Словения интересовалась, Болгария интересовалась, сильно заинтересовался Китай. Но мы же всех пугаем! Вы же знаете, чего мы хотели, — мы хотели собрать и реанимировать Советский Союз или нечто подобное, и это отпугивало многих. Вот в этом случае мне вспоминается Кемал Ататюрк. Мы все помним Османскую империю — она простиралась на огромных пространствах, занимая почти все побережье Средиземного моря, весь арабский, мусульманский мир, однако после первой мировой войны турки смогли отказаться от имперской психологии, остановиться на пути завоеваний и создать на Анатолийском полуострове свое государство, не претендуя больше ни на какие территории…

Все империи со временем распадаются. Такова логика истории, таков ее ход — так давайте перестанем плакать об утраченных завоеваниях. Триста пятьдесят лет — больше всех! — продержалась империя Чингисхана, Александр Македонский не удержал империю, Наполеон не удержал. Гитлер хотел создать империю — не получилось. Не удержалась Османская империя, Поднебесной империи тоже нет, империя Великобритании, Испанская экспансия — где они?..

Поэтому любое государство сам факт избавления от империи должно считать для себя благом. Мне кажется, так должна была бы думать и Россия, где в щупальцах огромной империи терялась национальная суть, национальная мысль русской нации, русского человека. Это великий народ, великая нация, и она подымется с колен…

 

* * *

Это было опубликовано в журнале «Простор», № 12 за 1996 год. И там же мы напечатали такое редакционное обращение к подписчикам, читателям журнала:

В ходе пресс-конференции Президентом Республики Казахстан дано было согласие провести с нами (для оповещения как можно более широкой аудитории) развернутое интервью по вопросам евразийства.

Все необходимые материалы, вопросы подготовлены и уже сданы в пресс-службу Президента. Как только наша беседа состоится, мы дадим читателям подробный отчет о ней, а также весь текст интервью, который намерены опубликовать на первых страницах ближайшего номера «Простора», в традиционной уже рубрике «Евразия».

 

* * *

После того как дано было на самом высоком уровне обещание развернутого интервью по вопросам евразийства, мы в течение двух месяцев, совместно с пресс-службой президента Казахстана, работали. Напряженно, интересно работали, оттачивая фразу за фразой. Дело, конечно, непростое, повышенной ответственности, но для пресс-центра оно не являлось задачей такой уж невыполнимой, ведь любое выступление президента протоколировалось, все его статьи и мысли, высказанные о евразийстве, были опубликованы или бережно хранились в архиве пресс-службы. И все равно работа предстояла и пресс-службе, и мне крайне серьезная, требовавшая сверки каждой позиции, филигранной отточенности формулировок. И мы работали предельно корректно над каждой позицией. Но когда материал полностью подготовили и он уже должен был лечь на стол президенту для возможных поправок и подписи, повисла тяжелая пауза.

Готовый материал, во многом инициированный самим президентом, так и не лег на подпись к нему. А без нее публиковать интервью мы не имели права. Вплотную работавшие над ним со мной сотрудники пресс-службы вначале сами недоумевали — материал-то получался живой, глубокий, интересный.

А потом стали уклоняться от разговора, туманно намекая на то, что не от них и даже не от руководства пресс-центра зависит судьба рукописи, в опубликовании которой они, конечно, заинтересованы не меньше меня, ведь столько сил и времени положили! И это была правда. Я стал догадываться, откуда ветер дует, и все чаще вспоминать старинную народную мудрость: «Жалует царь, да не жалует псарь».

Материал особой государственной значимости по чиновничьей милости лежал без движения. Не получив ответа на просьбу об аудиенции, я вынужден был отмести бюрократические препоны, нормативы. Просто пришел, можно сказать, прорвался на прием к тогдашнему министру печати и массовой информации (его нет ныне в живых, не стану называть имени), с которым были конфликты еще у прежнего редактора — Ростислава Викторовича Петрова, поэтому удостоиться личной аудиенции у министра давно было для нас делом проблематичным.

Но уж тут вставал вопрос первостепенной, самой высокой государственной важности, и я все же «вне распорядка» вынужден был переступить порог большого кабинета. К видимому неудовольствию его хозяина. Он неохотно слушал мои доводы о том, что материал ждут читатели, что сам президент инициировал его, что евразийство — стратегическое направление всей современной континентальной политики…

Куда там! Он, едва ли не позевывая, процедил презрительно: «Ну-у, на этом евразийстве теперь каждый может спекулировать…»

И вот тут я взорвался. С юности, когда он еще под стол пешком ходил, я был увлечен этой глобальной идеей, и вот теперь, при реальном воплощении ее в жизнь, какой-то, пусть высокопоставленный, чиновник даже вопреки воле президента откровенно гадит!

А стояло за всем этим, как я осознал позднее, простое и, наверное, естественное желание чиновника убрать подальше, избавиться от непонятного человека, который, «не спросясь старших», лезет с вопросами к самому президенту. А он, министр, для чего? Того и гляди, возомнит подчиненный, почувствует себя неприкасаемым, даже слегка прикоснувшись к верховной власти!..

Но такие рассуждения или примерно такого рода мысли пришли позднее, гораздо позднее, когда я уже смог спокойно и отстраненно проанализировать ту и предшествующую той ситуацию.

 

* * *

Тогда, в «очень высоком кабинете», я наговорил много лишнего, наверное. Больно уж накипело. Но такого он, судя по реакции, от подчиненных никогда не слышал. Лицо его удивленно искривилось, потом покраснело, а потом…

А потом произошло нечто совершенно непредсказуемое: он стал медленно сползать со своего руководящего кресла, оседать всем обмякшим телом и наконец совсем сполз, скатился с кресла на блестящий паркетный пол. Хорошо еще, что пол покрыт был пышным восточным ковром возле стола и кресла, громкого стука падения тела на пол не получилось. Хотя и мягкого шлепанья хватило. Откуда-то из потайных дверок повыбежали люди с аптечными пузырьками в руках и стали отпаивать хозяина.

Если бы я заранее знал, что у него не все в порядке с сердцем, наверняка разговор протекал бы иначе, но я же не знал! И главное — меня до глубины души оскорбили его презрительные слова о моем сокровенном, о чем думал долгие годы. Речь ведь шла здесь не просто о рядовом материале, но о стратегически важном!

Пока его, лежащего на полу, бережно усаживали в кресло и приводили капельками в сознание, я, понаблюдав немного за этой совершенно бредовой, можно сказать, абсурдистской картиной, молча повернулся, вышел и тихо затворил за собой дверь. Затворил, понимая, что, скорее всего — навсегда. Таких «штук» вышестоящие, как правило, не прощают, даже на нежном Востоке. Кислород мне отныне был перекрыт повсюду, это я очень скоро понял.

В журнале пошли повальные проверки. Искали непонятно что, любых нарушений. В итоге нашли. Оказывается, я платил слишком большую зарплату своим сотрудникам! Тот факт, что у нас была одна бухгалтерия на два литературных журнала Союза писателей Казахстана — «Простор» и «Жулдыз», абсолютно одинаковое штатное расписание у обоих и, естественно, одинаковая зарплата, которую выдавало само же министерство  печати, информации, которую к тому же подписывал один и тот же финотдел министерства, а вовсе не главный редактор журнала, никого не волновал.

Министерство, по сути, возбудило процесс против себя самого. Точнее, министр, очухавшись от сердечного приступа, вошел в раж и любой ценой расправлялся с обидчиком, то есть со мной, любыми способами. И плевать ему было на законность или незаконность методов. Перечить министру никто не осмеливался. И хотя проверяющие явно недоумевали, не зная, где искать хоть какую-нибудь зацепку для увольнительной статьи, решили копать по мелочам: неделю вручную перепроверяли весь розничный тираж журнала, мешая нормальной работе редакции. Нарушений не нашли. И видно было по их смущенным лицам, что они как бы извиняются, но… приказ есть приказ.

В итоге подали министру лишь ведомость по зарплате. И был издан тот дикий приказ — уволить за превышение заработной платы работникам журнала! В финотделе поизумлялись, посочувствовали, но, опасаясь, что и до них дело дойдет, — как-никак именно они составляли и подписывали финансовые ведомости, по которым мы получали зарплату, — конечно же тоже не посмели пикнуть.

Волюнтаризм был особенно вопиющим еще и потому, что коллегам из родственного журнала «Жулдыз» платили те же деньги, что и нам. Казахские коллеги наедине выказывали сочувствие, но… кто же будет кусать дающую руку?

Можно было подать в суд, и некоторые друзья уговаривали, но я хорошо помнил историю с моим предшественником Ростиславом Петровым, так же дико уволенным из главных редакторов. А еще не хотел поднимать очень болезненный, особенно после развала Союза, национальный вопрос. Дискриминация по национальному признаку? Да на самый верх ушла бы эта история, но уже в искаженном виде. И без всяких объяснений партией националистов я был бы объявлен врагом титульной нации. Вряд ли возможно было даже в этой ситуации достучаться до президента, тем более что подходы к нему были наглухо заблокированы. Да и не дело первого лица заниматься внутриведомственными разборками…

Спустя время я вынужден был оставить не только журнал, но и родную страну. С большими потерями, с финансовыми, таможенными и прочими трудностями, обменяв прекрасную трехкомнатную квартиру, доставшуюся от отца, в самом престижном районе Алма-Аты, у Академии наук, на однокомнатную в Измайлове, через год я все же перебрался в Россию, в Москву, где проработал первые несколько лет консультантом Правления Союза писателей России, курируя русские региональные отделения Союза писателей России. В родной Алма-Ате работы по профессии не предвиделось.

Но это уже другая, «русская повесть», а сейчас, по нашему повествованию, все еще продолжается «повесть степных и горных просторов».

 

* * *

…жалует царь, да не жалует псарь…

 

37

Спустя десятилетия я решил все же ознакомить читателей с той так и не попавшей на стол президенту для подписи рукописью. У руководителя огромной страны столько дел (и это прекрасно понимают чиновники), что интервью для одного из журналов, даже по важной стратегической теме, не самое главное в его деятельности. И если подчиненные среди сотен и тысяч бумаг «случайно забудут» одну-другую, мир не перевернется.

А публикация этого материала даже теперь, спустя долгое время в истории страны, особенно интересна тем, что практически не устарела. И тема разговора стала еще актуальней. Скольких читателей я ни знакомил с ней, все в один голос повторяли: да это же словно вчера сказано!..

Впрочем, пусть оценит современный читатель. Надеюсь, будет интересно всем. А историкам и политологам особенно.

Для удобства и краткости воспроизводим интервью в следующем формате: «ВОПРОС» — тогдашний главный редактор журнала «Простор», «ОТВЕТ» — президент республики Казахстан.

ВОПРОС. Много раз, особенно за последние годы, все мы слышали от политиков и деятелей культуры слова «Евразия», «Евразийский союз». И не раз, наверное, ловили себя на мысли: а что же это, собственно, такое? И наверное, многие так и не смогли дать себе четкого ответа на этот вопрос. Наша задача, как литературного журнала, попытаться дать ответ как на социально-политическом, так и на бытовом и духовном уровне, чтобы каждый мог отчетливо сказать себе: да, я евразиец, потому что это и жизненно, и нравственно совпадает с моей судьбой, с судьбой моих родных, близких. Хотелось бы, Нурсултан Абишевич, чтобы наша беседа прошла на максимально доступном для каждого уровне, с привлечением литературных и других, ясных всем понятий. Может быть, даже по законам художественного творчества — от общего к частному. Это высветило бы идею евразийства во всей ее полноте и доступности… Удастся ли нам такой разговор?

ОТВЕТ. Пусть это никого не шокирует, но, возникшая и оформившаяся первоначально как политическая доктрина, идея Евразийского союза — это прежде всего условность.

Условность, вызванная к жизни безусловностью в буквальном смысле: когда на 1/6 части суши, до поры называвшейся гордо СССР, на смену системе и некой исторической закономерности пришли случайность и хаос. Если ад — это смешение времен, то именно такими — зависшими над преисподней, где зашкалили все мыслимые приборы исторической действительности, — оказались мы в ситуации бездорожья, когда Союза ССР уже не существовало, а Содружество Независимых Государств фигурировало лишь на бумаге.

Экспрессивно характеризуя «красную империю», ее часто сравнивали с гигантским моллюском или мифологическим монстром, заживо проглатывавшим народы, культуры, языки… Если разворачивать далее эту метафору, то я бы отметил следующий нюанс: у этого монстра была крепкая, но очень тонкая хитиновая броня, а также мягкое нутро. И как только повреждается броня, аморфный наполнитель вытекает из него. Словом, с нарушением формы он теряет свое сущностное содержание.

Вот почему, актом доброй воли оглашая проект о формировании Евразийского союза государств, мы тревожным языком телеграммы увещевали города и веси, страны и народы, что в настоящее время все страны СНГ продолжают испытывать глубокий кризис во всех сферах общественной жизни: в экономике, политике, идеологии, межнациональных отношениях нарастает социально-экономическое напряжение.

Оставшиеся в наследство структуры единого народно-хозяйственного комплекса продолжают коррозировать. Объективно отмирают отжившие формы экономических связей. Вместе с тем нарушаются отработанные технологические связи, отвечающие интересам наших стран в ближней и дальней перспективе. Социально-экономический и политический кризис протекает на фоне многонационального состава населения практически всех государств СНГ, вследствие чего растет межэтническое напряжение, приводящее не только к внутригосударственной напряженности, но и в ряде случаев перерастающее в межгосударственные конфликты. Такая ситуация подрывает сам институт Содружества Независимых Государств. Следовательно, совместными усилиями необходимо разработать механизмы сдерживания, локализации и погашения конфликтов разного типа.

Происходит процесс дезинтеграции в сфере науки, культуры, образования. Некогда единое культурно-образовательное пространство оказывается разобщенным. В этих условиях утверждение, что наука и культура не имеют границ, оказывается просто несостоятельным. На фоне усугубляющихся трудностей резко усиливается отток специалистов из сферы науки, культуры, образования, снижение интеллектуального потенциала, падение уровня и качества образования. Данные процессы приводят не только к разрыву некогда единой системы, но и к изоляции от культурно-научных достижений мировой цивилизации.

Учитывая различия между странами в уровнях развития рыночной экономики, демократизации политических процессов, мы предложили проект создания нового интегративного объединения с условным названием Евразийский союз.

ЕАС — союз равноправных независимых государств, направленный на реализацию национально-государственных интересов каждой страны-участницы и имеющегося совокупного интеграционного потенциала. История дает нам шанс войти в XXI век цивилизованным путем.

Чтобы продемонстрировать на примерах недавней истории значимость «слова и действия» в переломные моменты истории, сошлюсь на судьбу автономии Алаш, деятелям которой мы воздаем должное в нынешний год общенационального согласия и памяти жертв политических репрессий.

Собравшийся в декабре 1917 года в Оренбурге Общекиргизский (Общеказахский) съезд, тщательно проанализировав сложившуюся в стране ситуацию и имея в виду, что «в конце октября пало Временное правительство, что Российская Республика лишилась власти, пользующейся доверием народа и моральным авторитетом, что при отсутствии всякой власти в стране возможно возникновение гражданской войны…» — съезд единогласно постановил на территории с господствующим казахским населением на основе «единого происхождения, единой культуры и единого языка» образовать национальную автономию Алаш, конституция которой утверждается Всероссийским учредительным собранием.

Специальными пунктами декларировались права некоренных национальностей. «Всем, кто живет среди казак-кыргыз, гарантируются права меньшинства. Во всех учреждениях автономии Алаш представители всех наций должны быть представлены пропорционально. Предоставляются также экстерриториальные и культурные автономии тем, кто без территории окажется в пределах автономии Алаш. В целях спасения области Алаш от общего развала анархии организовать Временный народный совет “Алаш Орда”, состоящий из 25 человек, 10 мест из которых предоставить русским и другим народам, живущим среди казак-кыргыз…»

К чему привела недооценка этого «крика души и разума» Общеказахского съезда, собравшего цвет нации и образованнейших людей своего времени, и во что это обошлось — известно. Итак, что же такое идея Евразийского союза? Это идея формирования порядка из хаоса, системы — из бессистемности. Причем это должна быть такая система, которая не подавляла бы своих элементов. Кажется, у философов это называется «гармоническая система».

ВОПРОС. Мои предки — семиреки уже в нескольких поколениях, не первое столетие укоренившиеся здесь. Для них казахский язык был вторым родным языком. Все они исповедовали православную веру, считали себя русскими, но тем не менее в саму Россию перебираться никто из них и не думал. Так кем они были? Кто я, воспитанный на русской культуре, но чьи корни — здесь, чья родина — Казахстан? Может быть, это и есть природное евразийство — синтез русской или другой европейской культуры и азиатских традиций?

ОТВЕТ. Самым простым и легким мог быть такой ответ — я бы радостно произнес: «Ты евразиец, айналайын!» — и распростер над вашим челом осеняющую длань. Ну а если серьезно, то в этой связи мне вспоминается парадокс, практикуемый в тестах психоаналитиков. Испытуемому в какой-то момент задают лобовой вопрос: «Кто вы?» И в зависимости от рисунка коллизионного переплетения всех больших и маленьких «я» получают различные, порой неожиданные, но весьма симптоматичные ответы: «отец троих детей», «профессор», «владелец престижного автомобиля», «разведенный», «Алексей», «жгучий брюнет», «любящий супруг»…

В вашем вопросе налицо попытка определить градацию духовных ориентиров с той принципиальной поправкой, что большинство ваших статусов и ролей не врожденная данность, а социально приобретенное достояние.

Согласитесь, ведь мир бы облегченно вздохнул, если бы культурные навыки, язык и речь, человечность передавались по наследству. Напротив, то, кто мы сейчас есть, — сконцентрированный результат, сгусток борьбы и созидательной деятельности многих поколений наших предков. Не зря о воспитанном человеке казахи говорят: «коргеш бар», то есть «видевший хорошие примеры». И наоборот, про невежду говорят: «коргенQз» — не видевший ничего доброго. В масштабах социума полиэтнизм, полилингвизм, многоукладность — разместились бы в числителе этой «дроби», а в знаменателе — патриотизм, или чувство Родины. Главное, о чем не следует забывать евразийцам и неевразийцам, так это об умении сохранять собственное лицо и достоинство, то есть неизменно находиться выше той планки, которая отличает народ от сброда.

ВОПРОС. Европа и Азия. Многое сближает их в принятии общечеловеческих ценностей, но многое и разделяет. К примеру, если взять литературные образцы, — Европа почти однозначно «приняла сторону» Ромео и Джульетты, двух влюбленных подростков, принеся в жертву первой страсти многовековые устои, традиции, подвергнув проклятию древние роды Монтекки и Капулетти. Что мы видим в итоге? Рушится европейская семья, число разводов превышает число браков, за любовь нередко выдается похоть, мимолетное увлечение, порой просто разврат, а традиции становятся все более зыбки и попираемы любой скороспелой прихотью. Иная картина в Азии. К примеру, в поэме Султанмахмута Торайгырова «Кто виноват» та же проблема степных Ромео и Джульетты решается не столь однозначно. Тут просматривается трагедия в отказе от юного чувства, в следовании сыновнему, дочернему долгу, родительской воле. Известно, что восточная семья, оставшись в русле традиции, крепче европейской. Но где та спасительная, живая граница между разнузданностью чувств и некой их закоснелостью? Казахские девушки издревле не были скованы очень жесткими уложениями ислама (как, скажем, в Туркмении): не носили паранджи, на равных с мужчинами участвовали в скачках, игрищах. Старые женщины пользовались таким же почетом и уважением, как аксакалы. Не кажется ли вам, что евразийская модель могла бы стать духовным образцом для судеб не только Европы и Азии, но и вообще для выживания человечества, если оно хочет остаться в русле гуманистического развития культуры и бытия?

ОТВЕТ. В вашем вопросе уже как бы заложен ответ, но в действительности проблема гораздо сложнее. Нет смысла (да и невозможно) загонять эту модель в каркас догматизма, примитизировать и опускать ее до уровня фундаменталистского «прокрустова ложа».

Ведь если выхолостить из евразийской модели ее принадлежность к «открытым системам», то так недалеко и скатиться до пещерных «чисток» с косметической заменой «арийца» на «евразийца». Палка и здесь о двух концах, и ценность евразийского проекта, как бессрочного приглашения к совместному поиску вполне земного духовного содружества, в то же время может обернуться всякого рода фальсификациями. Это как факел, который освещает и согревает путника, но вокруг которого непременно начинает виться мошкара. Здесь я имею в виду прецеденты, с позволения сказать, «евразийского сектантства», которое, в зависимости от школ, уже наплодилось десятками «ультра», «умеренных» и прочих господ евразийцев (по аналогии, как вы понимаете, с известными «господами ташкентцами» Щедрина).

Вот и в свой вопрос вы лукаво запрятали «лакмусовые бумажки» на предмет возможной склонности моего мышления к стереотипам и заведомо «ясным» ответам на вечные мучительные вопросы. Приведенные вами примеры и контрастные характеристики можно было бы оспорить во многих отношениях.

С эпохи Возрождения мы так и не избавились от дурной склонности ругать «эту плохую нынешнюю молодежь». Между самоотверженным восхождением на алтарь Ромео и Джульетты и моральными устоями Европы все равно встает элементарный вопрос: кто и что есть семья в Европе? Конечно, не классические Ромео с Джульеттой. Как вполне резонно добавляют иронисты и скептики, неизвестно, сколько бы они прожили вместе, выпади им более бескровный путь утверждения своего любовного союза. Зато Монтекки — семья. И Капулетти — семья. Так что вполне возможно, что объективная идея произведения — конфликт европейской семьи того времени, ожидающей решения или саморазрешения скопившихся противоречий. В этом смысле и сегодня на просторах объединяющейся Европы «слышатся» колокола Вероны…

Чувствуете, к чему веду? Семья и брак — не одно и то же. Семья не рушится, и я склонен сравнивать ее с организмом: она достигает зрелости, проходит свой пик, подобно дереву, размножается прикорневой порослью или делится, как клетка, стареет и переходит в новые качества. Рушится брак, не удосужившийся превратиться в семью. Вот почему я с тревогой и настороженностью отношусь к тому, что, порой путая брак и семью, вместо слов «заключил брак» говорят «создал семью».

Семью можно создать, но чаще она — как сокровище — достается в наследство. По-видимому, отсюда и запреты, сродни тому, как запрещали Монтекки и Капулетти: не нарушай заведенного порядка, не разрушай того, что до тебя построено не тобой.

Та же картина в Азии. Вот вы упомянули стихотворный роман Султанмахмута «Кто виноват». А ведь и до, и после Торайгырова казахская литература дала замечательные образцы на тему «двоих»: не говоря уже об эпических сказаниях «Кыз Жибек» и «Козыкорпеш — Баян сулу», назову здесь «Енлик — Кебек», которую, наследуя великому Шакариму, довел до наших дней гениальный Мухтар Ауэзов, «Ак былек» Жусипбека Аймауытова и «Несчастная Жамал» Мир-Якуба Дулатова, «Улпан» их младшего современника и нашего патриарха Габита Мусрепова. А взять «Грехопадение Шолпан» Магжана Жумабаева: в отличие от многих современниц, разделившая судьбу с возлюбленным, а не с участью менового скота, Шолпан в первые годы замужества всячески отгоняла мысли о ребенке… И, пребывая ли ночью в жарких объятиях мужа, находясь ли днем посреди свежескроенной супружеской юрты, про себя суеверно шептала: «Всевышний, избави меня от зачатия…» Красивая, умная, обеспеченная, благонравная, беззаветно любящая женщина совершает грех во имя добродетели… Скажите, кто до Магжана во всей мировой литературе XX века сумел подняться до такой постановки проблемы и до такого мастерства интерпретации?

Закрепощать в единых сцепках «модернизм» Европы и «традиционализм» Азии — предрассудок чистой воды. Сравнивать нужно постоянно действующие элементы, и сравнивать параллельно, а не просто крайности и не просто по диагонали. В Европе и Америке я видел семьи с жесточайшими пуританскими традициями и устоями. В то же время в некоторых исламских странах появляется немало сторонников возрождения утраченной традиции временных браков, что является скрытой формой проституции.

Так что никуда мы не денемся от традиций друг друга. Вдумайтесь — в наших свадебных обрядах так много общего! Это знает не только фольклорист. Задача нынешнего поколения — проявить эти обычаи более ярко, а синтез произойдет естественно, как это происходило тысячелетия назад, когда наши предки общались на просторах Евразии, так же мы общаемся сегодня.

Не забывайте и такой факт: каждый пятый брак в Казахстане смешанный. И это тенденция. Наибольшее количество таких браков заключалось во второй половине XX века. Такое возможно только в толерантном обществе, где существуют взаимные терпимость и комплиментарность. Возможно, за счет именно этого фактора Казахстан благополучно прошел опасную полосу межэтнических конфликтов, взорвавших изнутри не одно государство.

Слегка отставив досужие догматы, вспомним сакраментальное толстовское: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья  несчастлива по-своему». Отсюда сверхзадача — сохранять и культивировать не столько евразийскую, сколько элементарно порядочную, культурную, крепкую, а значит — счастливую семью. И если на этой земле наши идеалы совпали как многообразное в едином — евразийская модель имеет право быть среди эталонных величин.

ВОПРОС. Возможно ли, на ваш взгляд, считать предтечами евразийства в Казахстане таких деятелей культуры, как Алихан Букейханов, Григорий Потанин, других идеологов и практиков алашордынского движения?

ОТВЕТ. Теперь, с высоты нашего времени, становится очевидным, что именно они пытались привить зачатки демократического общества к имперскому стволу, именно их геополитические проекты строились на вычленении евразийского континента из рыхлой материковой безграничности, а вместе с тем — из тоталитарности. Сибирь и Казахстан — вот что, вероятно, виделось им прообразом Евразии. «Сибирлик карт Потанин» («Сибирский старец Потанин»), как называл его в своей знаменитой оде Ахмет Байтурсынов, сыграл для молодой в то время сиятельной поросли Алаша и Туркестана роль «старика Державина», послужившего мостом от эпохи Чокана и благословившего «киргиз-кайсацкий» край на просвещенный XX век… Однако наступивший век уготовил евразийцам испытание жизнью и смертью. Одно из серьезных заблуждений граждан Алаша проявилось в том, что недооценка сложившихся на 20–30-е годы геополитических реалий и переоценка своих перспектив привели к тому, что они волей-неволей загнали себя в положение мухи, попавшей в муждугорбие двух дерущихся верблюдов, каковыми в то время продолжали оставаться Запад и Восток. Алихан Букейханов, Ахмет Байтурсынов, Мир-Якуб Дулатов и многие их соратники пали жертвами в заведомо неравной борьбе. Вновь обратившись к Шекспиру, хочется сравнить их собирательный образ с образом «друга Меркуцио» — человека, родившегося не ко времени…

Та же судьба постигла и евразийцев по ту сторону Уральского хребта: руками подонков разных национальностей, партий, вероисповедания изведены и уничтожены были Н.Трубецкой, Л.Карсавин, П.Савицкий. С подвигом спартанца, прежде чем упасть замертво, сообщившего весть, можно было бы сравнить жизнь и судьбу Льва Николаевича Гумилёва.

ВОПРОС. Что такое в вашем понимании Евразия: общее пространство и общая история народов, населяющих этот регион, или нечто большее — общность характера, менталитета, духовных ценностей?

ОТВЕТ. Что может быть больше общей истории? Ведь даже на уровне межличностного общения каждому из нас дороги в жизни прежде всего родители и родичи, друзья детства и соседи по улице, коллеги, соратники, подаренные городами и годами воспоминания о прожитом и пережитом… То, что сохраняется в памяти, — общежитейский, культурно-исторический пласты преждепрошедших ситуаций и состояний — ведь это, по сути, и есть сродство душ и нравов, образов мировидения, схем и методов живого освоения действительности. Главное — чтобы ни нам не изменяла память, ни мы ей. Образ манкурта, сошедший с живописных литературных полотен Чингиза Торекуловича, не случайно так мощно прозвучал в эпоху тоталитарного беспамятства. Ведь в нашей коллективной памяти почти стерлась информация о том, что все мы — дети одной этнокультурной доминанты. Вначале финно-угорской, затем тюрко-монгольской, затем славянской… Без подобного «плавильного котла» мы вряд ли бы держались друг за дружку столь долго, и маятник взаимного притяжения и отталкивания — не иначе как свидетельство этого единства и общности.

ВОПРОС. Евразийский союз государств видится вам как объединение единомышленников и, так сказать, «родственников», ведомых едиными целями и идеалами? Или же ЕАС должен носить сугубо торгово-экономический характер?

ОТВЕТ. Отвечу кратко. Еще в архаическом обиходе качественное соотношение потребностей распадалось на две формулы: «сначала еда, потом беседа» и, наоборот, «сначала переговоры, потом пиршество». В памятниках древнетюркской рунической письменности устойчиво фигурируют характеристики государственного деятеля: «народ, у которого внутри не было пищи, а снаружи — одежды, он образовал (усовершенствовал), дав им закон…»

Когда же у современников и потомков Бильге-кагана и Тоньюкука появились закон, еда и одежда, они напели свой героический эпос и оставили славу о себе в веках…

Вывод?.. Может быть, и нам стоит попытаться выработать какие-то основы для принятия законов евразийского общежития — как в широком, геополитическом, так и в торгово-экономическом плане, а потом уж и «песни запоем», наши общие песни?

ВОПРОС. Каковы аргументы противников Евразийского союза? И каково ваше отношение к этим аргументам?

ОТВЕТ. Возможно, это кого-то удивит, но те, кто по разным поводам выступал против выдвинутого нами проекта Евразийского союза, как это ни странно, не отличались концептуальной выдержанностью и логическим строем контраргументации. Мне же, напротив, очень даже хотелось бы выслушать, изучить все мнения «за» и «против» — с тем чтобы, как прежде, так и впредь, получить ответ на вопрос: «Прав ли я?»

Мне уже доводилось говорить, и я не устану это повторять, что демократия базируется не на догме, а на плюрализме мнений, течений, направлений, в том числе антагонистичных господствующему курсу. Что же до борьбы идей — она непрерывная реальность, от которой можно отмахнуться, но нельзя отменить декретом.

Я не люблю случайных критиканов и апологетов псевдофилософской зауми, у которых, как правило, нет ни серьезного образования, ни оригинальной научной школы, ни идеологической платформы. Я признаю только таких оппонентов, которые действуют в рамках логики и системного подхода. С ними приятно и полезно полемизировать.

ВОПРОС. В последнее время можно услышать, что в предстоящие десятилетия Казахстан превратится в духовный центр, более значимый, чем Иерусалим и Мекка. Насколько серьезны, на ваш взгляд, такие заявления?

ОТВЕТ. Мне лично не приходилось встречать столь категоричных прогнозов, и, доведись такой случай, я бы призвал в товарищи предельную осторожность — хотя бы для того, чтобы не допустить со своей стороны ереси и святотатства по отношению к этим двум величайшим и несомненным святыням иудаизма, ислама и христианства.

У Казахстана действительно есть реальный шанс занять свой, достаточно объемный, ареал духовности в мировой цивилизации, где собирают паству крупнейшие религиозные и светские культурные центры. Но главное и непременное условие привлекательности Казахстана как перекрестка международного гуманитарного и культурного обмена заключается, на мой взгляд, в том, что, помимо наличия зрелой и современной инфраструктуры контактов, Казахстан должен быть как бы «природным» источником идейной свободы и вдохновения.

В то же время наша приверженность евразийским ценностям не должна иметь ничего общего с провинциализмом духа и помыслов, с самонадеянным стремлением «догнать и перегнать», во что бы то ни стало переплюнуть «вечные города». Пусть Мекка остается Меккой, Иерусалим — Иерусалимом, а Казахстан — Казахстаном.

ВОПРОС. И традиционный вопрос в завершение беседы: ваши пожелания журналу «Простор» и его читателям?

ОТВЕТ. Журнал «Простор»… Уже третье поколение казахстанцев находит в нем отклик своим духовным запросам. Желаю, чтобы и последующие поколения — люди третьего тысячелетия, граждане независимого Казахстана, всего Содружества и Евразийского континента — читали ваш журнал и только прибывали в своем числе. Ну и, конечно, чего нельзя не пожелать — так это открытия новых талантов, которыми всегда была богата наша земля.

 

* * *

Вот перечитываю снова и опять, в который раз, удивляюсь: спустя два с лишним десятилетия, прошедших со времени работы над этим интервью, оно по-прежнему свежо, актуально, живо!

 

***

Киктенко Вячеслав Вячеславович родился в 1952 году в Алма-Ате. После школы работал на производстве монтировщиком сцены, сварщиком, экскаваторщиком. Закончил Литературный институт имени Горького. После окончания института работал в издательствах, журналах, союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живёт в Москве.

Читайте также: