БОЛЬШОЙ КРЕСТ

Вера ГАЛАКТИОНОВА

Повесть-сказ

 

 

 

Солнышко Господне вон как садится-играт… В зорьку разливатся. Гляди.

Хошь – рядом гляди, садись.

Я уж ёво не пропускаю.

Гляжу…

Мы ведь сё с Иваном Исавым, два старика самы долги-высоки, раньше на брёвнах вместе сидели. Два вдовца… Тута сё. Окыл мазанки. Как солнышку-то спадать. И кажда зорька – у нас на глазах.  Роботу стариковску всю домашню, какую-никакую, сполним и – не пропускам.

Ну, он год скоро как в земле, Иван. Не видит. Там солнышка – нету… Как, чай, ёму тама жалко, в тёмным в гробу в своем, в земле: вон оно льётся-клонится, над бурьяном-то – пожар быдто краснай, а уж не видит оттудова Иван-от. Не посидит… Я мол, тесно там. Да чай жёско. Спине-то…

И мы с нём – самы высоки-долги-двухметровы – по всей округе, считай, на свете два токо эдаки уцелели. Изо всех высоких, знашь. При этим режиме. Стары крестьяны два. Щас уж порода-то другая пошла: чудная да мелка… И карахтеры – тожа: незнай какея…

Чай, ище в мальчонках глупых дружились мы с нём, с Иваном! Жуков маиских сё в сумерках сбивали-прыгали. С горы зимой в однем буке катались-падали! Ище в мальчонках глупых… Ну, и сидим, бывало, стары старика два, самы долги. Помалкывам. До темна, до звёздочков…

Он ведь, Иван Исав, лишнего не городил. Рази токо думку свою тожа думат-сидит. Да так… чово обмолвится. Вспомнит маненько…

Зорька-то над бурьяном как пылат-горит – молчим, бывало.

А ведь которы меня за жизню замучили, языками своеми! Ей-пра. Пристанут сё, как репьи, пёс знат с чем: то с однем, а то с другем. Пристают, а сами и не верют ни шиша!.. Сумлеваются. Сколь годов нам не верют, что дом-от наш, большой лунёвскай, пятистеннай-шатровай – сам запылал да сам дотла сгорел: до головяшков чорных, до угольев, знашь. Вон, на тем месте, где бурьян-от вырос, здоровый ростёт… За спиными сё, бывало,  шопчут:

– Это ведь Овдокея Лунёва – дом свой сама сожгла! Своеми руками.

Вот эдак сё на маманьку нашу, на покойницу, царство ей небесно, кивают.

Ну, щас не так, конечно. А в ранешно время конторски-то – в глаза тыкали:

– Уж какая ваша маманька Овдокея хи-и-итра была! Такех хитрых-то – и на свете сроду нету. Под землю, люди-то бают, на семь сажон видала! Маманька-то ваша. Чай она – из Чибирёвых взятая: у-у-у!.. Сожгла.

– Да каку таку фарью оне, люди, знали? – в сердцах-то сё в конторе изругаюсь, грешник. – Лучше нас самех, Лунёвых, что ль, знали? Что жа мы-то до сего время – не знам?!.

– Ну! – бают, квитанцию пишут. – Эт уж вы, Лунёвы, таитесь: знамо уж дело – скрытны!.. 

А есть – молчком, знашь, отворачиваются. Партейны – странни-приежжи. И сроду не знам, чье. В Лунёве-то живут. Галчины затылки.

На праздники свое щас трибунку дощату сколотют, тряпицей красной кругом её обмотают, на живу нитку помост себе сладют – и на нёво лезут все друг за дружкой, по ранжиру. Бород у них уж нету никакех – ни клином, ни заступом. А токо рылы скоблёны-бабьи, как у плясунов. У скоморохов-плясунов. Вместо бороды-то – сё быдто пятка гола наружу торчит. И стрижены, знашь, не под кружалу-не под горшок, а космёнки у всех до самой до макушки ножницыми обскубаны. Затылки-то – галчины: топырются! У безбожников.

Костюмы на всех кряду – чорны-дорогея… А спины – сё уж одно корытом: как у бесов.

Ну и вот: гляну я середь ихого праздника, середь демон-страдции ихой остановлюсь: ну-у, полезли наверх, пузаны. На краснай свой насест, галчины затылки.

– Да-а… – в сторону-то сё подумыю. – Вон ведь как иссушила вас заботушка – о судьбах-то людскех! Совсем уж вы исстрадались. И от печали-кручины за весь народ-от сами себя ширше стали, радетели…

Он, каждай начальник присланай, урод, что ль, какой от выучки ихой делатся? Без глаз, без ушей, знашь. Чистай пенёк. А кто ёму дело калякать зачнёт, из лунёвских-то из старых, он сей же час с открытыми глазами, знашь, стоймя-сидьмя от важности – тут жа засыпат. Глаза токо стеклянны по круглому сделат, их для блезиру как следоват установит-наведёт, чтоб уж не захлопнулись ба, – и спит из прынципу: не слушат! А просыпатся – токо если другой начальник какой к нёму подбегёт, с бумажонкой-документом сбоку подскочит. Уж токо для нёво чуток проснётся. Подпишет. Каракульку, другую. Ручкой маненько наваракат – да опять спит как статуй.

«На нет изроботались, народны вы слуги! –  думыю. – Щёки-то ваши – треснуть хотят, и из-за спины их всем – видать».

Ну – молчу, конечно. Плюну – да дальше молчу-иду.

Уж натворили тут делов, помещики-то новы. Что в революцию творили, что щас творят, разъязвило бы в корень всю иху бесову породу. И с четырнадцатого году – с войны самой, знашь, – токо сё народ с трибунков жалеют во всю глотку лужёну. Знамо дело – ораторы: орут – уж не перестают… Залезут куды повыше и жалеют, знашь, трудово крестьянство! Часа по два кряду.

Пожалел – волк кобылу. Оставил хвост да гриву…

Галчины затылки – оне галчины затылки и есть. Чай, уж сроду примета такая раньше была: как токо галка,  птица глупа сама, –  жадна-чёрна-никудышна, – перед домом твоем сядет да разорётся, уж беду всёму этому дому бедовать – и не миновать! Да… Такая она, верна  примета, была и есть.

А дом-от наш сё людям спокою не давал – ты думашь, просто так? А вот оно не больно просто. И оно – не так. Изо всех ведь домов – дом-от здесь был! Низ дубовай шёл на три венца. А верх – сосновай. Брёвны-ти – семивершковы! Вот эдаки вот… Чай, тятенька Иван само-лично ставил: уж не скупилси. И лес во дворе вылёживалси два года кряду: чтоб их, брёвны, в срубе не свело ба…

По первости, как от дедыньки отделялси, он ведь тут мазанку токо вот эту, саманну-длинну, сложил. Тяп-ляп, скорея. И токо маманькин брат старшай, Миканор Иваныч Чибирёв, больше всех ёму подмогал. Дяденька Миканор. И землянэя, с соломой, кирпичи ворочить – он, бывало, с утра идёт. И сырэя  набивать – по двору их раскладывать-сушить – он. И стенки по уровню выводить – сё дяденька Чибирёв.

Уж пособлял, Миканор Иваныч-то. Много возилси!.. Ну-у, он какой умнай был. Лишнего – тоже не калякал. А понимал токо всё – наскрозь. И кого-кого, а ёво, Миканор Иваныча, на кривой-то кобыле, бывало, не больно объедешь. Взгляд-от – какой сильнай-твёрдай был… Он ведь где и не глядит, а – видит. И словцо уж если своё молвит – эх, как ёво все слушались! Чай, бают, сам Миканор Иваныч Чибирёв считат!.. То-то и оно.

Вот, мы в мазанке сё, тут, и росли. Дети-отроки. Как во времянке, знашь. Покудова тятенькин лес вылёживалси-лежал.

И ввечеру плотники у нас четверть самогону, с солёным салом – с луквицей, как раз выпивали. Дом-от пятистеннай ставили. Топорами день машут без обеду-без роздыху, а смеркнется –  уж с самогонкой в мазанке ужинают. При карасиновой лампе. Метут всё кряду. И пироги горячи с гуськом, и пироги с вязигой, и пшонник  ли печёнай, кашу ли молошну, с коровьим маслом. И дальше салом закусывают, степенно сидят-калякают. Покудова всю четверть, знашь, не оприходывают. А там и спят по сеновалу как убиты, сыты-сытёхоньки: топорами-то намахаются…

Ну – утром, на зорьке, уж токо по две стопочки им наливали. Мужикам. Да маманька Овдокея бараньи щи горячи-жирны, с капустой кислой, сё затемно варила в ведерном чугуне. И, прям огленны, на стол им выставляла, и мясо горяче-жирно в отдельным блюде кусками им с верхом клала. Уж в перву очередь их, всю артель, кормили.

А мы – что? Дети-отроки, знашь. Свово часу дожидались, как позовут. Под ногами-то не больно крутились. И рази что стружки-щепки за всеми день деньской мели-убирали. Да бегом подносили – чово полегше. То квасу ковш, то утиральник. А то струмент какой… Кому стамеску, кому зубило – кому коловорот, знашь. А кому – шершебель, рубанок ли. Дети-отроки…

А что? Не уважь-ка ты – плотников-то. Попробовай… Оне тебе настроют. Уж оне тебе такую избу срубют-сромодят! Век ты их не забудешь… С ума свово сойдёшь, в новым-то в дому. Так в нём наживёсси – свету вольного не взвидишь. Спятишь! Ей-пра.

И за ними, за всей артелью, ты ведь – не углядишь. А и углядишь – сё одно не поймёшь, где оне как нады делают, а где в отмеску, назло-нарошно, топорами узоруют. И не поймёшь – и не уследишь.

Я уж нашто до осьмидесяти шости годов дожил, а и то: не больно ище всё знаю… Да. Уж никто, окромя них самих, их таинов всех – не распознат. И не выведат сроду. Оне с чужэми – молчат. Артельно правило ихо такое строго сроду было: про таины свое с чужэми людями – молчать токо шибче до самой гробовой доски! Закон уж такой плотницкай, с исстари заведёнай. Оне ёво в могилку ведь свою потом уносют. А там, в могилке, не больно разболтасси. И запрету уж там нет никакого, а – не больно: не раскалякасси… Да!

Бывало, возьмут, да в оконны коробки, а то ище и в двернэя, брусьи-то прибьют-поставют – комелем вверх, вершиной вниз! Кверх ногами приладют: в отмеску, знашь. Ну, и стёклы уж весь век зимой мокры стоят. Плачут окны ручьями, заливаются. И дух в избе – тижёлай, мокрай. И блесень-гниль – по всем уж стенам идёт, понизу расползатся. Блесень-гниль…

Видала, что ль, в которой избе тряпки свиты-мокры, на подоконнике разложены-свешены, верёвкими до полу висят? И с них вода – в банки-черпачки-горшечки – капат-стучит? А хозявы сё дивятся токо:

– Ба-а-а! Как у нас окны-ти плачут – спасу нету. И незнай какея слезливы что-то!

И ты думашь, оне, окны, без причины плачут-грустят? А это, чай, плотники наозоровали! Ты им не больно поклонилси – вот и кланийси теперь всю жизню горшкам своем да черпачкам. Выливай их в вёдро по одному – да под окошко опять кланийси-ставь. Да мокриц по всем углам веником гоняй-смахывай… Вот, каждай раз и поминай, как плотников-то не уважил! 

И дверь у них – уж всю зиму запотела-мокра, как больная-хвора, стоит-обливатся. Летом-то высохнет – да сё и треснет, знашь, вдоль волокна-то. А и не треснет, щас её от тепла сикось-накось ведёт. Ломат-коробит, кособочит-крючит. Её и не захлопнешь. Вот и пляши вкруг неё с фуганком своем, поворачивайси-успевай. С петель сымай – да подстругывай. Где подстругывай, а где латки прибивай. Ровняй горбатого – без дела не сиди! Она опять зимой намокнет, как лихоманка, да раздастся. А хошь, и нову ставь – сё одно её сведёт. Ну и занимайси уж всю жизню токо окными да дверями: роботай! Не скучай…

А то – хуже подсуропют. Если токо хозявы их за дёшево больно наняли, да впроголодь, не вволю, кормют, и если токо зря поторапливыют-придираются – оне ведь, плотники-то, и не перечут! Не связываются. А щас же махоньку дырку в бревне молчком и выдолбют. Выдолбют, знашь, долотом – и тут жа, из-под твоех глаз, покудова ты к ним придирасси-стоишь, бузырёк какой-никакой подобранай, бутылочку ли какую, туды и ввёрнут. Вставют, знашь, бузырёк-от. Горлышком-то – на улицу. Да, може, ище и не один!.. Ты и не дощупысси сроду, где он, в какем пазу, в пакле, а може и под стрехой,  втиснутай. Глазком-то наружу. А уж спокою в этим дому – не дождёсси. Ветерок токо дунет! И щас же гул по всей избе стоит несусветнай: стены свистят-гудят, знашь. Как бесова свадьба!

А уж позёмка взовъётся-закрутится, да если пурга верхом  полетит, ну – и святых выноси. В такем дому токо глухойникто уж не уснёт. Она от гула-свиста, изба-то, вся стоном стонет, и ходуном от стону свово – ходит. Вот ведь как!

Ты её через год, таку свою избу нову, бегом за пыл-цены отдашь: токо ба сбагрить! Купит, конечно, кто не знат: купит-слупит… Странняй кто-небудь. Из Татарского Шмалаку – иль из Мордовского Шмалаку. А там уж, скорей-скорей, опять эту избу кому-никому, хоть за бесценок – да вотрёт. Да опять в Морд-Шмалак галопом, со всем своем мордовским добром, на рыдване и ускачет, знашь. Ноги, радёхонькай, назад, в свой Шамалак, скорей унесёт. И уж там у себя, в Шмалаке, сидит, да в спокое токо крестится, мордвин-от. Не опамятоватся некак.

Уж не один год вздрагыват, чай, – хошь мордвин,  хошь татарин…  

И кто, теперя, не знат, то на нечисту силу тут жа – сваливат:

Заколдована изба!

Знамо, заколдована.

Старух, бывало, к себе навёдут – отчитывать. И был ба батюшка-поп – тот сразу ба раскусил. А оне, старушонки слепеньки-хроменьки, что? За кусок ситчику-сатину, знай, стараются-молются: о храмине, от злых духов стужаемой. А тут нечиста сила-то и капли ведь не виновата. А – скупость: плотникам не угодили.

А не угодили, поскупердяйничили да поленились, – мяса плохого, с жилами, купили може иль жёску им постилку на ночь кинули, – вот и поминайте их, плотников-то своех, всю жизню потом: минуты их не забывайте! Да. Вот оно что и выходило: дорого – да мило, дёшево – да гнило…

А в нашим дому – и окошки сухея стояли: лёд на них капли не намерзал. И – тихо. Уж нашто Миканор Иваныч приходил, сам глядел и битай час все стенки снизу доверху обстукывал. А и он тятеньке сказал:

– Хорошо, Ванюшк. Молодец.

Эт уж значит, самогонка тятенькина – крепка-чиста была! Да щи жирны – вдосталь. Всем, знашь, им угодили! Всей артели. Вот оне и роботали. Плотники.

И в одно-едино лето вон какея хоромы нам до конька всемером отмахали! После Радованицы подрядились, а уж к Воздвиженью-то наличники достругывали-дохаживали: наличники – карнизы. Ище до снегу первого… Токо, знашь, змеи по лесу в норы ушли, на зиму обмерли – а мы уж в дому в новым печку затопили: до холодов! Успели.  Да… Ну, та змея, котора не стерпела да человека летом тяпнула-куснула, эту  злую саму змею – земля ведь не принимат. Она, если проштрафилась – змея, то уж так, поверх, под кустом где-нигде совьётся, скукожится, кой как притулится. Да и валятся, знашь, бездомна, всей роднёй брошена… Ну и в зиму замёрзнет, конечно.

А вот – не кусай: зла людям – николи не делай!..

Земля, она в себя зло брать – не любит. Она ведь – чиста, земля… Чай, вон, Ленин, антихристово племя? Так, поверху, под стеклянкой вытянутай,  сколь уж годов стынет-лежит! Земля ёво в себя не принимат. Знать уж накусалси!.. Народ-от русскай сё пиял да жалил! По всей Россее, знашь, изводил! Сколь кровушки нашей попил, душегуб… Ну, и стынет теперя, в пинжачке-то – в галтусе, не упокоеннай. Такая ёму казня вышла: не упокоеннай-не отпетай на виду у всех, наряднай, поверх земли – валятся-стынет. И токо, где – чугуннай, дорогу всем рукой указыват-не устаёт. Чтоб не заблудились ба. Один правду настоящу он, чугуннай лоб, знат, куды шагать всем безголовым нады.

Э-э-э! Зря ведь и старатся. Чай, люди-то сё одно потихоньку сроду знают: уж в ком добра нету, в том и правды не быват!..

А про что я, бишь, завёл? Я – вон про што завёл: про тятенькин дом я ведь  сказываю… 

Чай нас потом – пять семей в нём вместе жило! Старики-родетели наши: Иван Иваныч, значит, с Овдокей Ивановной – с маманькой. Хозявы… Да у нас, у четверых сыновьёв, по своей семье уж было.

Вот меня Василий окрестили – это я второй сын был: Василь Иваныч. Да.

А самай старшай у нас был – Иван: Иван Иваныч тожа, как тятенька наш…

А за мной  – опять, третий-то, Иван по святцам народилси. Токо уж не Иван мы ёво звали, а – Вашка.

И младшенькай самай – Тимофей: Томка, знашь! И уж нашто все Лунёвы сроду, из веку в век, рослы, под потолок, – прямэя-рослы-не суглобы, да ищё, знашь, красивы мы считались!.. А вот уж Томка – он ведь изо всех нас, братовьёв, красавец был!

Ну и балвыли ёво – тоже хорошо. Томыньку. Что маманька Овдокея балвыла – младшенькай: он уж макушкой притолоку подпират, а сё – маненькай самай! – что чужэя люди. Все Томку-то нашего больно любили: весёлай-лёгкай…

Эт ведь – не то что: хороша дочка Аннушка, хвалют мать да баушка. А так уж и со стороны считалось… Чай, мы – не бахвалы  аль бахари-пустомели какея: из нашего роду сё в гренадёры ведь, из Лунёвского, мужиков-то забирали. У Исавых парней в гусары брали, те – тоже двухметровы-красивы. А наших – сё в гренадёры. По росту, по красоте… Ну – ясноглазы, смелы, и людям в глаза  все Лунёвы – прямо сроду мы глядим! Киснуть-то не приучались… Да ищё – рост, знашь!

Эт – не в бахвальбу, а в рассужденье: Бог уж так нам дал, и так нам устроил.

Нас ведь, Лунёвых, из-за этого и женили – рано! Исавых парней – да нас. Гулять-то и не давали. Кабы с кругу не сбились… Щас усы показались – ну и скорей-скорея, бегом да тычьма: оженют. Пока не сбалвылись, не успели.

А женили – как? От, усы маненько пробились, щас же тятенька синий гартуз хорошай надёват и по сёлу идёт: туды, где девка по норову пришлась-показалась. Да потом дома сыну-то баит, гартуз сымат:

– Эх, Вашк! Не годяща – девка-то твоя! Совсем никудышна. Чело-то у ихой печки – больно бело! Бело, не закопчёно. Ты её ведь зря выбрал! Обшибси ты с девкой-то маненько. Приглядывай другую! Не благо-словлям.

Девка хошь какая – она ведь дом-от как поведёт? Как матерью её заправлено: в точность! А чело больно бело – эт уж чистюни: что мать – что дочь. Лишняй разок печку оне обе – не топют, а всухомятку терпют-давются. И лучше куски сухея сглонут, студёной водой на ходу запьют. Не топют-не готовют, чтоба уж нигде не закоптело ба, а – чисто всё стояло ба.

– С такой жоной – голоднай ты, Вашк, век-то насидисси!.. Сызнова, Вашк, ищи! Не благо-словлям.

Ну и забраковыват, девку-то. И Вашкину девку – токо четвёрту, Шуроньку, в дом-от ввели. А то – некак: то, знашь, чело больно бело – а то уж больно чёрно что-то: нюряха девка! Думали, и не оженим.

А как в дому – чисто, и чело – маненько токо закопчёно, уж значит, и готовит девка много, без устатку, инда  подбеливать не успеват, и по дому хорошо тоже убиратся: старатся, знашь. Девка-то.

И вот, нас по челу печному всех троех честно женили и – по невестиным глазам: чтоб светленьки-радостны были. Как фиялочки.  Иль, може, как незабудки что ль какея… Эт уж сызмалу мы знали: всем такой наказ делалси и в роду исстари держалси: чёрнай глаз да карий глаз минуй Лунёвых-нас!..

А вот Томка один токо – по баловству, с наскоку, оженилси.  Нютонька, она ведь и кареглаза была!.. А что? Томка Нютоньке-то своей – шопнул-сыбразил. И Нютоньку глупу в девках потихоньку, под сыренью-черёмухой,  в сумерках и научил:

– Как завидишь, тятька к вам вдоль улицы в синем гартузе шагат – лучинку бегом зажигай. Чело-то – подкопти маненько…

Втихомолку подговорил, знашь. И вот Нютонька – смиренна-покладиста, как плетышёк, и  середь бела дня тихохонько по земле-то – как по лёду склизкому, шажочкими ступат, да мечту, пёс знат какую, сё в голове – мечтат!.. Ну и на тихим-то своем ходу грезит-лыбится. А тут – сразу проворна оказалась! И прытка, и расторопна. Укараулила!.. Подкоптила, знашь, успела и – как нады: не больше – и не меньше. Вот тятенька-то на кари глаза – уж ладно! – рукой махнул: больно чело-то печное подходяще!

– Оне, – баит, – у неё, глаза, врастопырку всё жа: круглы-не узеньки… И быдто с прозеленью, что ль? Как желтоваты. Навроде орехов леснэх всё жа… Э-э, не чорны, не приторны, и ладно.

 Гартуз-от снял, повесил на гвоздок, да и:

– Ладно. Пойдёт! – баит. – За третий сорт сгодится. Благо-словлям! Живите.

Ну, и Томка наш, весёлай да уж больно красивай, последняй, знашь, женилси. И её, Нютоньку свою, совой токо, без имя, звал:

– Сова-сова, где моя сова?..

Ба-а, хорошо ищё – тятенька строгай был! А то совсем ба – и жонатай! – сбалвылси ба, Томка-то. И на сову свою, на детишков,  не оглянулси ба, не успел… Нютонька сама – пока очкнётся, да пока проморгатся-сыбразит – эт где ба она ёво удержала? Пра, сбалвылси ба! Уж больно девкам да бабёнкам всем кряду казалси.

А оне, крали, голову – у-у-у: быстро заморочут!.. Мы ведь знам: как оно быват. Знам, не проболтамси.

И вот уж он жонатай был, у самого – двое детишков уж друг за дружкой народилось, а маманька-то Овдокея сё ёму кокурки сдобны из печки, знашь, тайком в карманы совала да канфетки из-под подушки своей: привыкла… А то – яблочки-ранетки. Он – мужик: стеснятся. Возьмёт, да всем нашим детям, без разбору, скорей рассуёт. Свое-то – чово? Груднэя. Кокурки-то дёсными не угрызут-не умнут. Ну, и рассуёт, знашь, нашим… А маманька – опять:

– На-ка тебе, Томынька, покудова никто не видит, а то что-то ты вроде как похудал! – баит. – С тела-то спал быдто!

Диви ба – худой какой, немощнай был…

– Ты, – баит, – не ухватистай, тебе чай и за столом-то не достаётся!

Так ей сё мерещилось. Уж пуще всех любила, Томыньку нашего. А меня – меньше всех: второй.

И был я – не любимай её самай сын.

А что? Меня ведь тятенька больно хвалил. Что терпеливай я уродилси. С пелёнков не зёвластай. Ну, она родила-поглядела, чай, – да и рукой махнула: ба, нетрог ёво отец сам любит! Он, Васятка махонькай, и без моей любве вон уж как хорошо с рожденья свово обходится! Пускай, нетрог.

Да ищё, знашь, тятенька мне гармошку хромову настоящу в парнишках купил-привёз!

Сказал:

– Лучшай кусок ты себе, Васятк, сроду не цапашь. А пчёла, оса ли тяпнет-жальнёт, молчком до слёз терпишь, не боисси. И мёд качать сильней всех подмогал – вот с мёду тебе гармошка. Вот ты и играй!

Так при всех за столом – сказал.

И с Вашкой мы в парнях на ней сё играли. На хромовой…

Ну, уж и не любила она нас, маманька Овдокея – что меня, что Надёнку мою, что наших детей. Боялась, бывало, нам лишнего-то передать. Мудровала сё. Караулила, знашь, кабы отец нам чово не  посулил – лишнего да больно хорошего… Следила.

А ведь отцовска-то любовь, она что? Отцовска любовь – дорогая, да пустая. А куды шея повернёт, по шее всё в дому и выходит-делатся… Царство ей небесно, конечно, маманьке нашей Овдокее, и со святыми – упокой. Пускай уж наши с Надёнкой обиды ей Господь на тем свете не поминат-не засчитыват, и все их до единой – пускай простит. И тятеньке нашему – царство небесно тоже. Да. И со святыми – упокой.

А Надёнка моя у тятеньки была зато – завсегда сама лучша ёво сноха! Понятлива да на ногу скора. Тонка-звонка и – подбориста… Да. Что уродилась, то уж уродилась: да.

В девках-то ходила, коса-то по спине – чуть не до полу, тижёла-тижеленна, инда голову ей оттягыват-тянет. Как литая-латунна – коса… Чай, два гребешка она после свадьбы носила! И один гребень – косы тижёлы-замотаны никак на затылке не держал: падал, знашь… Уж уродилась.

И вот она, Надёнка, тятеньке больше всех снох казалась! Глазки-то – приветны. Да ище церковны книжки по праздникам сидит-читат: хорошего роду. Надёнка… Она им читат, а все дети лунёвски вкруг неё допоздна сидят-стоят: слушыют. Про святых мучениц, бывало. Про память болярыни Феодосьи и княгини Овдокеи, сестры ея. Уморённых гладом за веру во Христа… Сами уж в рубашонках холщовых стоят, глаза трут, а спать-то сё не ложатся. Младенчики – и то окыл неё, бывало, грудются. Ище глупеньки-неразумны – а тожа: с ней. Как правдышны, слушыют…

Читат им, бывало, да гребень сё поправлят: то один, а то другой. Надёнка-то. Косы-то – тижёлы…

Ну, одно не так: обидчива больно! Беда… Маненько неприветно  на неё глянул, тут жа подбородок-от задрожит. И – раз: в сторону сё уйдёт, Надёнка. В сторону утвернётся-уйдёт да перживат-моргат. Слёз своех некак не казала… А там уж опять – смеётся: отходчива. И уж злом сроду не помянет! И на маманьку Овдокею не пожаловатся – сроду: сердца-то ни на кого не держала… Вот, тятька её в обиду и не давал! Жалел.

Он ведь всем нам, тятенька, ище когда наказывал:

– Из Пошонцовского роду умного – девков-то берите! А дурочков – другем парням оставьте. Пускай оне с дурами всю жизню и разбираются, и воду в ступе – пускай оне с ними напару зря толкут: спорют да дёрутся, да друг на дружку дуются. Пускай другея с дурами всю жизню тягаются, а не вы!

Я и послушалси, знашь. И в Эриванском его величества гренадёрским полку после свадьбы – служил. Надёнка-то молоденька сё в снохах ждала. Письмы ночью писала, да на почтву их утром носила-бегала: как жа!  

И вот, тятенька наш Иван Иваныч на торговлю с возом, в Балаков ай в Вольск, не Ивана, старшего отправлял. Не меня, второго. И не Вашку нашего. А сё – Томку. Больно Томка удачливай-лёгкай, раз-два – и расторгуется. И сё – с барышом хорошим домой, весёлай, возвернётся!.. Удачливай.

Вот, знашь, всю зиму мы, сыновья, в мазанке кожи квасим, выделывам, да шлеи-уздечки режем-шьём, кнуты осьмигранны цыганыским узором крепки-тугея плетём – в мазанке, знашь. В ней уж не жили, а два чана сразу под кожи поставили, с крышкими тугеми… А март маненько проклюнулси – знай воз нагружам. Ну и Томка щас собралси – подпоясалси, на Миколу помолилси – у тятеньки благословилси, баул подхватил и – за вожжи: шорнай товар, зерно ли на базар через Шиковку повёз. В гору-то идёт – шапка набекрень, да на лошадей токо посвистыват, знашь, вожжями-то поигрыват. А под гору – уж на сани вспрыгнул: едет – на эфеси-ножки-свеси – ищё веселей!..

А как токо возвернулси, всем детям сразу узол на сундук кидат. А в узлу – кому пряник, кому орех грецкай, кому глиняна свистулька: разбирайте!

– Заяц из лесу прислал – передать вам наказывал! Прям на дорогу с гостинцыми и выскочил. В кустах сё караулил-сидел, давно уж дожидалси!

Ну и все подарки были – от зайца из лесу, у детей у наших. Вот как их заяц лесной любил-не забывал.

И вот вёсной, перед страстной неделей, тут уж вся шорна робота прекращатся. Котлы, знашь, снохи на лето моют! И в мазанке окошки настежь – растворяют. И уж так до холодов мазанка распахнута всё лето стоит: проведриватся наскрозь. В ней уж токо грибы, ягоды да яблыки, дули резаны на зиму сушут. Ну и пёкут потом великим-то постом – постны пироги с грибами. А то – постны-сладки: с сушёной крупнигой-землянигой, с яблоками ли. Да мёдом свежим их, пироги яблошны горячи, сверху поливают, знашь…  

Ну. Отпостились, на пасху отхристосовались, красну горку с роднёй со всей отгуляли – уж солнышко землю парит. И тут нанимали батраков – душ пять. Из Красной поляны сё. Пахать-сеять-боронить, а там, после сенокосу, и жаткой жать, молотить. И уж тятенька с землёй, когда сеять нады,  сроду – не прогадывал!

А как не прогадывал и как нам наказывал? Зёрнышко-то живое кидать в землю холодну – не больно торопилси. Мало ли что, солнце сверху жгёт! А нам каждому так калякал:

– Вот ты – не сей! А сначала портки свое – сыми. Да голым местом на поле и сядь-посиди. И если токо замёрзла твоя гола задница – вот оно и зёрнышко каждо в земле так жа в точность захолодат-зазябнет. Ты поверху, середь бела дня, под солнышком продрог, и ты вскочишь – согресси. А оно тама, в потёмках, не согрется ведь некак! Не согрется – не вскочит, и портки оно, зёрнышко, – ведь не натянет!

Зёрнышко сё жалел…

И которы, бывало, давно отсеются. А тятенька сё оттягыват:

– Погодите. Рано. Рано!

Ну и глядишь – раз: заморозки по всходам-то ударили. Да ищё, да опять, да сызнова! Вот тебе и отсеялись…

А другея, бывало, наспроть: на Лунёво поле глядят-поглядывают:

– Эх! Иван Иваныч-то – что-то не сеит! Ну, и мы тогда погодим.

Уж не обшибалси… Вот мы с хорошим урожаем сроду и были!

И мы, сыновья, с батраками на Лунёвым поле вместе до седьмого поту роботам-упирамси заодно-заедино, и рубахи на нас от соли, от жару сгорают – удинаково. Встаём так жа – затемно, до свету. И едим – без различки, за однем столом…

А уж к осени – батракам полнай расчёт. Да нова одёжа – поверх расчёту: подарок, знашь, лунёвскай завсегдашняй. В старых-то портках батраков – не отпускали… Да канфетков по узолку сё им маманька-то, бывало, от себя сунет: батраковым детям, с поклоном. Да батраковой жоне каждой – головной платок наряднай завсегда из сундука один клала:

– От Овдокеи Лунёвой, скажи. Овдокей Ивановна, скажи, с поклоном принять просила. За хорошу мужню роботу.

Ну, и батракам расчёт – нам всем отдых коротенькай. А Томку – опять собирам: пошеницей-ячменём, просом ли, овсом ли торговать: чово больше уродилось.

По-первости, по молодости, с нём, с Томкой, то Иван ездил, то Вашка, а то – я. А там уж он и стал говорить:

– Ладно-ка! Я и сам, один, хорошо управлюсь. Лишни руки по хозяйству пускай остаются. Торговать – не поле пахать! Уж чай как-небудь товар-от сам растолкаю!

Ну и разок в одиночку съездил – больно большую выручку привёз. Второй съездил – маненько помене, ну – тожа: годится. А там уж и пошло:

– Я один!

Мы: что такое – один? Чай, вдвоём-то да втроём – веселей- сподрушней вроде как! А дальше – ну и ладно:

– Съездий, Томк!.. Мы старай навоз по огороду зато раскидам. Он вон как перепрел! А там – може, и сараи к зиме вычистим, да их подправим-ухетам. Да на мельницу на старым мерине съездим… И двух лошадей, може, ище подкуём-успем, которы отдыхают: холки-то у них натёрты больно. Валяй, Томк!

Так сё рассуждам. Вот он и приладилси…

И раз, по осени по поздней, воз у нёво – смешаннай был: пошеница да товар шорнай, которай с вёсны осталси, – уехал наш Томка, да и нет ёво. То, знашь, за пять дён сё управлялси. А там – за восемь. Дальше – больше: десять дён что-то уж торгует… А тут – неделя прошла, вторая минула, третья наступила: нету Томки нашего! Что такое?

Жона ёво Нютонька слезами плачет – ночью тихохонько до свету всхлибыват-убиватся. А днём-то уж и сама себе не рада, и сама себя – не соберёт. А токо из угла в угол тычится да глаза круглы-жёлты с окон уж и не сводит: пра, сова. И то горшок разобъёт-уронит, – всё уж у ней опричь рук делатся, – а то иголку сё потерят. Ну, снохи вчетвером по полу на коленках и ползыют-ищут: кабы детей иголкой не сбедить. И уж Нютоньку никто мы не попрекам, не ругамси – жалем, знашь. Совсем она хвора сделалась: хвора-бледна-невесёла. Ну и молчком – жалем все. Нютоньку.

А маманька наша – с ума свово сошла: ажно на большую дорогу ходит сё, выглядыват! Шагат шагами, быдто роботу роботат, да по часу цельному тама на ветру и стоит-не мёрзнет! Руки на груде сложит. У околицы, прямая как верста, стоит! Томынька-то – не едет что ль?

Надёнка, да Дарья Иванова, да Шуронька Вашкина по хозяйству возются-крутются, им тужить больно неколи. Надёнка – баню топит, в ней с щёлоком всё кряду стират, бельё по верёвкам вешат-сушит, чугунным утюгом гладит на пять семей, уж не разгибатся. Ну, и другея без дела не сидят.

Дарья с виду-то – больно строга-сурова, в точность как сама маманька Овдокея наша, и – стряпуха сроду наилучша: у печки хмель запариват, опару выхаживат, с пирогами да с квашнёй топчется, да посуду сё по три раза на дню в тазу за всеми моет-полощет, ложкими стучит. Чай, обедников-то в дому сколь! Детей однех у нас у всех – уж целай выводок был, и две зыбки в дому – завсегда качались. Качались-не пустовали…

Горчицу к пирогам мяснэм она, Дарья, как токо заведёт крепку-злую! На огурешном рассоле горячем. Эх: до слёз инда прошибат – её горчица.

А Дарья мужикам, на хвалу-то, бывало и скажет:

– Токо не говорите, что хороша горчица, зленна, вся в стряпуху!

Так, бывало, на хвалу строжится, уж не улыбнётся…

Хлебы-то – какея высоки-лёгки пёкла! Вот эдаки вот… Сё – на капустным листу. На противни-то их сажать не любила. Хлебы. Баит:

– Нижня корка – на железе не дышит.

На листы большэя капустны их в печку сажала…

Ну, Шуронька Вашкина – та у нас ведь простенька была. Из мачехиной семьи большой взятая… Шустра-простенька, в вёснушках, знашь, как яичко сорочино. Вот она потолки в зиму сама-одна белит, полы хлещет горячей водой,  косырём их добела скоблит, да половики все трясёт. Любила больно – полы ба чисты везде были…И наперёд – сроду не высовыватся: прячется, бывало, стеснятся. Токо слушатся всех да всем кряду скорей бегом угождат. Бегат-успеват. Уж всякому словцу рада. Простенька, знашь, – полусиротка…

Вашка-то её инда оставливал-ругал! Сердилси:

– И что ты теперь себя – не жалешь, и меры своей ты – не понимашь? Эх, Шура, ты моя Шура: сядь-вздохни! Дела-то в лес что ль убёгут?

Тут жа – послушатся-сядет. Да и вскочит. Опять за тряпку хвататся. Как с мачехой-то росла, уж и не остановится: моет – да трёт скорея…

А Нютонька – она трёх коров утром-вечером доит, горшки в погреб носит. И то масло на пахталке пахтат, у окошечка сидит, лопасти-то – шлёп да шлёп, а то вместе с маманькой прядут. Прядут-шьют – всех обшивают-обвязывают. Раньше-то…

А тут уж оне всё молоко токо в корчаги льют – квасют! И сметану ложкой не сымают, и творог не откидывают: неколи. Тоскуют. Пахталка, знашь, того гляди рассохнется… И уж перво дело у них стало – Томку ждать.

Ну: в зиму-то капусту нады ба рубить – бочки двадцативедерны закладывать, в погреб на верёвках спускать. Пора! С груздями-то уж давно управились-насолили, бочонки составили. И яблоки мочёны – уж тама: кадки-то в два ряда стоят. Теперь капустна токо очередь осталась!

– Тяпки вам точить что ль? Корыто деревянно – нести, ай погодить? – мы с Вашкой-то спрашивать устали.

А уж вся робота бабья у маманьки с Нютонькой разладилась:

– Да завтри, наверно… Ище успем! – бают-тоскуют.

Нету, знашь, Томки!

Ладно. Ищё неделя минула. Надёнка с Шуронькой уж вдвоём, без них, взялись: в дому на зиму все окошки перемыли, закрыли-законопатили. А мазанка сё так и стоит нарасхлебянь, без вторэх рам –  руки не доходют: маманька с Нютонькой с хозяйства сбились. И в зиму детям портки-косоворотки тёплы – не шьют, бумазейку никакую на ярманке – не покупают. И варежки-носки к холодам – не вяжут. А шерсть – так в мешке вся в углу готова-перещипана зря лежит, и токо веретёны голы из неё торчат.

В вечеру-то, бывало, в эту пору бабы отужинали-убрались, и щас же в горницу в передню всю пряжу напрядену нёсут. Да две-три нитки в одну, покрепше, тростят – на носки толсты. Инда веретёны в блюдцах скачут-гудят! Клубки-то сё под ноги прыгыют, как котяты: и не перешагнёшь – не переступишь. Через горницу-то, бывало, не перейдёшь…

Тростят – при лампе, да песню вёдут. Вот эту сё:

                       Сронила колечко. Со правой руке.

                       Забилось сердечко. Об милом дружке…

Её Дарья сама токо запевала: любила больно – эту. Голос-от какой сильнай-вольнай у ней был! И ладом до ночи глыбокой оне тихонько поют, клубки мотают, бабёнки все… А тут – и не песен, и не басен, знашь ввечеру. У них ище и сучить нечего: не напряли! Не то что тростить… Кручинются токо  маманька с Нютонькой. Да ждут, не перестают.

Ну: тучки снеговэя нагнало низки – так и нету Томки! Тятенька хмурай, сам как туча снеговая-тижёла, вместе с нами скотину кормит да поит – сё молчком. Ёму уж со всех сторон шопчут, кто из Балакова-то приежжят:

– Гулят – ваш Томынька-то! Мы тама ёво ведь пьяного с канпанией плохой видали!..

Молва-то на воздусьях, знашь, сама летит и середь всех людей – ходуном ходит: Томка у Лунёвых больно уж загулял…

А тятенька маманьке не сказыват, и нам – тожа не больно. От людей токо, знашь, отмахыватся-успеват:

– Ладно-ка. Гулят – погулят, а устанет – перестанет! – сердитай, знашь.

Ну и мы поманеньку от чужэх людей кой-чово слышим. А дома – тожа: молчим. Кабы бабёнки не узнали. Переполоху-то сколь наделам! 

И вот, по суху на рыдване Томка уехал – а уж земля окрепла, и белы мухи щас полетят: нету Томки!

Ну и раз, перед обедом самым, Надёнка через огород бежит-запыхалась, инда платок сбилси. И гребешки свое по огороду растеряла – косы-то за ней самой инда не поспевают, как токо она бежит-запыхалась:

–  Томка наш едет! Ей-пра, Томка.

А баня на задах. Вот она от бани ёво перва и увидала. Ну и летит:

–  Томынька ведь по большой дороге подъежжят!

Эх, все снохи-дети по своем углам сей же час разбежались, за перегородки спрятались: чово щас будет! Страшно всем, знашь. Дети – уж и не дышут! Гостинцев-то – и то не ждут, и зайца свово – близко не поминают: прижались. Каке тут гостинцы…

Ну. Тятенька в большой горнице щас за стол как следоват сел. И маманька, было, с нём! А он:

– Уйди, Овдокея.

И брови – шишкими свёл.

Все и затихли. А из-за перегородков – слушыют. Токо мы – Иван, Вашка да я – по дому вольно ходим: видим, знашь.

Ну. Вороты заскрипели. Дверь хлопнула сенная да избяная – взошёл Томка. Разуватся-раздёватся, шапку сымат. На иконы помолилси:

– Здорово, тятьк.

– Здравствай коль не шутишь… Садись.

Виду тятенька никакого, знашь, не показыват. Токо Вашке кивнул:

– С лошадями, Вашк, управси-ступай…

Садится Томка за стол, лоб от шапки трёт.

– Ну? Расторговалси? – тятенька-то баит.

– …Да хорошо, тятьк, расторговалси! Прям – больно хорошо.

– Пошеница почём пошла?

– С пошеницей – встать не дали. Сё по два мешка брали! Уж думал, с руками оторвут. Я и цену не сбавлял, а как ты наказывал – столь просил. Сразу расхватали!

– Ладно. Уздечки – как?

– Уздечки, тятьк, маненько похуже. Пять дён с ними стоял, и оне ище маненько оставались. Думал, назад остатки, може, увёзу.

– А шлеи-то продал что ль?

– А шлеи, тятьк, совсем не шли! Торгуются токо балаковски, да пальцыми щупыют-мнут. Не йдут шлеи – и всё тута! Как заколдованы, скажи. А на осьмой уж день их все, подчистую, оптом мужик скупил! И – с кнутами… Из Чернавки мужик приезжал, из магазину свово. Да ищё просил. Баит: «Я ба и уздечков-то не полдюжины, а все ба забрал!». На вёсну с нём сговорились: он, може, и сам за товаром к нам суды подъедет. Так мужик-то чернавскай посулилси!

– А што жа чернавски? Ай уж сами-то не шорничают?

– Баит, со своеми шорниками в цене он больно разошёлси! Ну и разругались оне там как раз, в Чернавке, на наше щасье.

– Помирются! – тятька-то баит. – Там шорники сроду хороши… Ладно. Выкладывай, сколь привёз.

Томка – мнётся-трётся:

– …Тятьк! Да что-то деньги – разошлись как-то. Туды – да суды. …Да вот, ищё: пояс я ведь себе купил! – душегрейку-то задират-показыват.

– А куды же оне разошлись? – тятенька-то, спокойнай вроде  сидит, спрашиват. – С ногами, что ль, сделались? Пошли куды, а хозяв не спросились? Да дорогу, что ль, назад забыли? Ай как?

А Томка – и глаза не подымат, сердешнай:

– Да, тятьк!.. За постоялай двор я ведь платил!.. Овёс уж кончилси, я ёво прикупал… На харчи, тятьк, тожа: поиздержалси маненько… Сё щи с мясом брал. Не постны… Да вот: пояс себе купил!

– За постоялай двор – знамо: дело правильно. Харчи даром – не дают… А остальнэя-то деньги где?

– Эхх!.. Да оно ведь как, тятьк? С мужиком-то чернавским – мы ведь выпили-обмыли! Разок, да другой… Да ищё – пару разов… А уж потом, как мужик-то уехал… Похмелились маненько, знашь. Ну и… Туды да суды… Да вот: пояс  купил!!!

– Ладно… И чово жа ты в дом теперя от возу цельного привёз?

Молчит Томка.

 – …Ну – сколь уж есть, выкладывай: не стесняйси, – тятенька и рукой махнул.

– Да, как-то, тятьк… Истратились что-то уж больно скоро! Деньги-то. Как вода, знашь. Скрозь пальцы прям. Туды, да суды… Да ищё – пояс! За него платил… Туды, да суды. Да пояс!

– Вставай! – тятька-то баит. – Айда.

Вот выходит он сам. И Томка за нём, как невольник, знашь: голову до полу свесил – следом шагат. Эх, маманька да снохи сей же час – по окнам:

– А ба! А ба!  Он ведь Томку что-то в мазанку ведёт!

Шалёнки все щас накинули – во двор гурьбой тожа  выскочили. А позадь них – дети из дверей, как горох из стручков. А уж позадь детей – мы, братовья, знашь, подошли-стоим. Раздевкой все. И снежок реденькай падат – мы ёво и не чуем: за Томку нашего перживам.

А тятенька и не оглядыватся. Токо слышим: щеколда-то – звяк-бряк! Тятька за Томкой дверь изнутре тама, в мазанке, запер. А Нютонька не стерпела, – жона! – да к окошку, к мазанке, сбоку подбёгла. Рамы-то вторэя не вставлены, ну и всем слыхать-видать.

– Мамань! – ба-а-а, Нютонька-то под окошком инда сомлела вся. – Страх-от какой: тятька-то – плётку ведь нову со стенки снял… Двухвоску!

А тут уж слышим: как Томка-то взвоет!

– Да ты что, тятьк?! Чай, мне больно!

И вот токо плётка-двухвоска, знашь, свистит-ходит – ходит-свистит. И Томка то в однем углу взвоет, а то в другем. Скачет, знашь. А тятька приговариват:

– …Я тттебе дддам – туда-суды-пояс. Я тттебе дддам – туды-суды-пояс.

 Эх! Снохи-то все – в слёзы. А подходить боятся:  издаля тонё-о-охонько плачут:

– Тя-а-тьк!.. Нам Томку жалко!.. Не бей, тятьк!.. Тятенька, прости ёво Христа ради!..

Ну: и робятки – разревелись за матерями, все как есть:

– Дедынька, любименькай! Не нады… – плачут-утираются.

А там – сё:

– Вот тебе – туды! Вот тебе – суды!.. И вот тебе – пояс!

Токо маманька Овдокея, правды, молчит. Прямая, как верста, спереди всех сделалась! Руки-то на груде скрестила. И лицо у ней тёмно стало – как земля. Лицо – земля-землёй, а – молчит: одна токо за Томку не просит.

И снохи – уж  в голос со двора-то голосят. Плачут в голос, заходются:

– Тятьк! Не бей – пожалей ёво!.. Тятенька, миленькай, он чай больше так не будет!.. Хватит! Тятьк!..

Томка – все углы белёны обтёр, душегрейкой-то своей. По мазанке бегат-закрыватся, да на бегу подскакыват-винится:

– Тятьк! Прости, что ль!.. Тятьк! Чай, уж я сказал: не буду!.. Прости Христа ради!..

А там сё, в мазанке-то, без жалёв:

– Вот тттебе – туды-суды-пояс! Вот тебе – туды-суды-пояс!

И уж он, Томка, на коленки перед тятенькой там упал-повергси – на пол грянулси:

– …Срроду больше так николи не сделыю!!!

И вот токо тут тятенька ищё раз двухвоской уж по полу жахнул и – ладно: щеколда – звяк-бряк…

Выходит тятька.  Нахмурилси на всех – страшнай, да маманьке-то – про снох:

– Эт что на стол не собирают, во дворе прохлаждаются? Май-месяц, что ль? Вы ёво с дороги кормить-то думаете-нет? – да и ушёл на омшанник.

Баит:

 – …Погляжу, как пчёлы укрыты. Пенька три, вроде, стары больно. Може, к весне новы их, пеньки, ладить нады. Без меня обедайте. Погляжу.

Да и пошёл со двора-то. В лес. На Лунёву гору.

А детям всем мимоходом пригрозилси всё жа:

– А вы живите, а зря-то – не делайте. Вот оно, как зря-то делать!..

Ну, Томка с той поры шолковай уж стал. Один-то ездить  зарёкси. Уж больше не рысковал. То меня просит:

– Поехали, Васятк! Съездим, что ль?

– Чай, ты как один любил – торговать-то! А я ведь вон дратву готовлю – варом наладилси натирать. Валенки всем кряду потолще подшивать собралси. Их ведь двадцать пять пар: маненьких детских – да большэх сколь…

– Може, вернёмси – вдвоём подошьём? – уж уговариват, знашь.

– Чово жа! Запрягай, Томк. Приберусь токо, пойду. А то уж я шилы-ножи да стары голенищи в мазанке разложил… Поедем!

Ну и едем, знашь.

А то – Вашку просит:

– Вашк! Айда-ка со мной! Я что-то один и не хочу…

Ну и Вашка – смотришь, хочет-не хочет – собиратся:

– Томке на базаре подмогу, – баит. – Он на себя и не надеется что-то… Ты уж, Васятк, мое лубки в Становским-то пруду сам, что ль, обдери? Я ведь их ище когда мочить-то заложил. Лыко-то кабы не почернело. А то в баню мочалки уж пожоще нады. Лукошки новеньки,  приеду – сам сплёту: бабёнкам я обещалси-посулил. Оне со старыми по лесу ходить-то и не хотят. Боятся больно, кабы грибы не обиделись, в старых-то лукошках лежать! Сплёту, уж как приеду.

Ну и я:

– Ладно, Вашк. Завтри с Иваном Исавым вместе сходим. Да вместе обдерём. Он ведь тожа лубки мочить клал. Ежжяйте а вы, не тужите…

И токо Ивана нашего, знашь, не просил. Иван – старшай, и уж вместо тятеньки много делов дома, по хозяйству, вёл, да по лесу. Чай, вся скотина в сарае – завсегда на Иване в перву очередь была. Три коровы, да лошади четыре, да мерин, да коз пуховых сё пять-пять-шесть, да ярков-баранов десяток цельнай бегат… Сколь токо сена одного Иван вилами за день перетутушкат, навильник-то за навильником. А мы уж так – подменям, бывало. Как Иван – в лес, мы и подменям скорей: подхватывам… 

Вот ведь оно как! А ищё ба маненько, разок да другой, ну – и не удержалси-ба, Томка-то. И понесло бы ёво – по кривой путе. И незнай ба, до какех пор он догулялси ба на базарах, лебедик: може – и до пыдзабору. Вот, бабёнки непутны и подбирали ба ёво из лужов-то, вылавливали ба нарасхват, да к себе ба тащили, скорей-скорея, покудова он ни тяти-ни мамы не помнит, знашь. Оне ведь, непутны, уж себя потеряли. И сами приголубют-обогреют – и сами ище любому мужичку  рюмку поставют-нальют. Свово винца нальют: токо ба он с ними, с негодящими, сидел ба да пил: не горды…

Вот ведь как Томка-то у нас – чуток не сбалвылси!.. Тятька-то – не дал наш.

И уж Томку с того часу никто сроду не попрекнул: ни в глаза, ни за глаза. Мол, все роботали, а ты что жа один, лебедик, воз общай-то прогулял да прокутил? Жалели уж – попрекать-то…

Ну, токо с той самой поры все Лунёвы, чуть что, про эдаких-то – сразу говорят. Как токо слышут – кто проштрафилси, а сам мнётся да трётся, да и не вывернется, не оправдатся некак, то сразу уж все Лунёвы в один голос смеются. Руками машут. Бают:

– Э-э-э! Это ведь – Туды-Суды-Пояс!..

И вот, не запылал ба наш дом в одночасье со всем добром – може, так ба на семьи-то мы и не разбились. Не разбились ба, не разделились незнай до кой поры, и своей семьёй – не пожили ба. Ну, нещасье всех развело. Их, нещасьев-то, уж сколь друг за дружкой гужом пошло! Как царь весь народ-от свой взял да бросил. Кинул-отрёкси… Да как на красных да белых распад середь людей сделалси.

И как было? Вот красны-чужэя в какое село взойдут – и ну по дворам  мужиков в отряды свое мести, лошадей-коней середь бела дня отымать, из сараев под ружьём к себе гнать. А там белы всходют – мужиков по избам записывают: айда-ка в бой, ты нам годисси… Что те в русских стреляют – что эти русских бьют!

Все как есть наши мужики самостоятельны, оне в Лунёве друг в дружку стрелять – разделяться на красных-белых – не хотели. И сразу, как чужэя всходют, – лесом-лесом,  да горой, да Сухем долом семь вёрст отмахают – в городки. Видала, чай: два валуна-то высоки там лежат? Как две горы над ельником-то висят. И кажда гора – цельного камню, знашь, единого из ельника выступат: городки! Вот. А под ними – лазы ведь глыбоки. Пещеры тёмны – без конца-без краю. Которы старики бают, ажно к Царёву кургану оне вёдут! Пещеры. И в Волгу, в берег, из-под камней тама выходют… 

Ну, в наше время никто уж под землёй туды, к Волге, больно-то не стремилси. А вот как в Иргизски монастыри самы тайны, подземны, ходы-то из-под городков вёдут – эт уж все потихоньку в Лунёве сроду знают. Все ходы тама, знашь, с коих пор исхожены. И все повороты…

Вот Пошонцовы братовья, Надёнкины деды два, туды сё ходили. По пещерам да к Иргизу. И уж тама, в монастырях-то в подземных, молились, бывало. Запоминали – ученье-то исконно русско. А уж возвернутся – передают. Да тайком всем толкуют: крамола римска, ерманска-венецианска, давно ведь портит Афон-от поманеньку: кой-где – проникат всё жа! А от Афону – уж через Польшу-Малороссию – и нас сё прохватыват, крамола-то иха: берегитесь! Оттудова – ослабленье веры с какех уж пор идёт, и дальше – больше токо оно будет. А как веры сильной и здесь уж, на Волге, не останется и как истинны молельщики за весь род людской токо последни здесь перемрут, то конец уж всему свету и наступит! Да.

Вот оне вёрнутся, деды Пошонцовы два, и сказывают всем лунёвским: в точность как святые пра-отцы наши сроду сами себя хранили – вот эдак вот обычай чистай русскай соблюдать нам в монастырях-то велели и эдак жа себя для Бога чисто сохранять. По Острожской библии! Чисто да неукоснённо… Вот люди-то, бывало, и стараются – по строгому правилу живут.

Как, знашь, Романовы-немцы на русском престоле сели, и как русски токо цари все кончились, вот истинно русску веру нашу настоящу Алексей Михалыч, немец-царь, под землю и загнал. Русской ведь веры – Иргизски-то монастыри сроду! Веками уж службы под землёй служили, по неиспорченному, знашь, чину – отцовскому-прежнему…

Из них, из Романовых, один токо Филарет, покудова живой был, русской веры держалси всё жа: другея-то уж – видимость токо такую делали. А Михаил-то, сын-от, сё вроде крепилси, знашь. Крепилси-крепилси, а под конец и сбалвалси: немецка кровь в нём пересилила. Чай, однех токо голштинцев сколь в Россею созвал – торговать-богатеть! Русских-то как прижимал-теснил – а их больно любил, немтырей… И Алексея свово он, Михаил, уж по немецкому, по своему, сё подучивал. Да. А дальше-то – и пошло: нерусско всё правленье вверху, над Россеей-матушкой всей, пошло…

И такую моду оне в Россее ввели и всё время её, моду эту, при себе держали – Романовы: пускай навозно – зато привозно!.. Народ-от русскай сё им снизу и кивал: ладно да ладно: токо от нас отстаньте. А сам навозным-то-привозным-то – брезговал сроду, знашь, народ-от. И себя тайком – от навозного-то-привозного – уж сроду хранил! Хранил-берёг.

И нову веру оне, Романовы, через Никона сделали – онемеченну маненько: под римскай манер да под венецианску крамолу. Ну, не до конца всё жа: чай и в новой-то вере умны русски батюшки кой-чово из старой веры тайком сберегли всё жа. Сохранили-сберегли… Да.

Романовски предки, оне ведь, двое братовьёв, из Прусской земли – в Россею-то матушку к нам заявились! Оттудова вышли… И на русских скорея оженились. А прусско-то своё николи уж не забывали! Вот, оне и правили – Россею нашу сё под Пруссию силком подгоняли. И немцы-то Романовы, знашь, сверху на троне сели – а русску веру прежню всю под землю загнали. И под городками оно ведь, Лунёво, ище от Никона скрывалось! Когда Никон русску веру всю казнил – Романовым сё угождал.

Антихрист-то ёво, Никона, обуял, да и велел ёму всех за веру отцовску жечь-пытать да убивать. Чтоб уж весь ба народ западны крамолы принимать наперёд ба – училси. И их без остановки – наперегонки ба принимал. И чтоб каждай русскай изменник – русского ба каждого неизменника – убил! Так антихрист-то ёму, Никону, велел-нашаптывал…

Чай, всё ведь это уж было – ище Никон русских на русских натравлял, чтоб русски-то русских везде били!

Вот, по всей Волге люди под землю и уходили! Земля, знашь, сроду от брато-убивства  нас и спасала… От брато-убивства, да от измены, знашь. По Северу, по Сибири – там леса дремучи русских-то от измены спасали-скрывали. А нас, вдоль Волги, – земля. Земля прятала. И все наши пра-прадеды как ведь сроду баяли? Живи, пока Москва не видит: Москва увидит – жить не даст!..

Ну, и красны в Лунёво нагрянули – щас все мужики в те пещеры, лесом-лесом – да под городки и скрылись: чтоба, знашь, зла меж собой не делать, ёво не множить ба. А белы на околице завиднелись – мы уж опять узлы похватали, да огородами, да горой, да под землёй и пропали: нету мужиков-то никого.

Красны, знашь, смутьяны-безбожники? Нам с ними делать нечего. С ними – грех: антихристово племя… А белы-то – уж без царя всякого. У них уж немецкого царя – и то не осталось: он, Николай-то Второй, на русскай трон рукой махнул да антихристу на милость и сдалси. И за кого, за каку-таку белу власть, оне, белы, воюют – мы ведь её, эту власть, не знам. А кто у них заместо царя – оне и сами ище не понимают: може и немец какой опять на трон от них вскочит. Ай може  кто ищё хуже. Так, впустую, воюют: пёс знат, за кого… 

А антихрист, он сильно ведь опять добивалси! Вот чтоб на красны да белы мы ба тут, православны, в Лунёве, тожа разбились ба – ну и сами себя поубивали ба скорея насмерть, своеми руками, один – другого. Он так добивалси-хотел… Всё Лунёво – оно поперёк ёму, антихристу, сроду шло! Ну и тут, знамо дело, решили: не разбиваться!

И Миканор Иваныч всем на сходке велел:

– Разбивку середь русских людей, в точность как наши пра-отцы тута сроду не допускали, её – не делать! Грех. Грех смертнай и народу – последня погибель.

– Мир, – баял, – стоит до рати. А рать – до мира. Вот, до мира пускай городки нас прячут. Не в первай раз.

Ну, люди-то – все тожа: сразу раскусили. Чай, не дураки.

– Э-э-э! Дело знакомо! – сразу раскусили. – Эт ведь, как при Никоне, опять хотят, чтоб мы друг дружку ба – били! Старо дело-то – в которай раз затёвают! Антихристово.

– Ну уж нет! – сказали. – Сызнова под землю пора.

– Правильно! – сказали. – А дальше – там развиднется.

И тятенька дома за ужином эдак же нам строго всем наказал:

– Погибать будем, а русску кровь – ничью не прольём! Грех. И в заводе у нас этого не было и – не будет!

И уходило нас в городки, в пещеры, гляди-ка, до тыщи ажно  мужиков: ище, знашь, из другех сёл прибегали кой-которы и от вербовки всякой, белой-красной, скрывались…

Бабёнки сё еду нам таскали. Семь вёрст, знашь, лесом в ночь украдкой бёгут, да – в гору, да – в гору! Днём идти – власти чужэя, красны-белы, увидют-выследют. И нам – Ивану, Вашке, мне да Томке,  – узлы-то  Надёнка с Шуронькой на плечах носили.

Дарья, знашь, третьим  робёночком тижёла была. А Нютонька – она чово? Боялась больно. Как токо ветка под ногой треснет-хряснет, да как выпь лешему гукнет-бухнет разок-другой – ну: и Нютонька наша тут жа, на месте, со страху помират-стоит, крестится – и на землю сидеть садится. С ней ведь в лесу в тёмным – намучисси отхаживать. Отхаживать-подымать… Вот, Надёнка с Шуронькой, бывало, боятся-не боятся, а вдвоём токо ночью с узлами и бёгут, в деревьях прячутся. Проворны обе да скоры. И в лаз середь ночи сё – крикнут:

– К Лунёвым мы пришли! Васятк! Вашк! Просыпайтесь…

Ну. На костерке крупы в ведре, бывало, сварим да вместе под деревом, под дубом, похлебам скорей. Им, бабёнкам, до свету в Лунёво вернуться нады – хлебают, торопются-турятся… Там ведь и родничок из-под камней бил-звенел – как слёзка, чистай, знашь. Маненькай костерок токо чуть-чуть жгли. Чтоб дыму-свету большого в лесу не было ба.

Вот и спасались. Уж смерто-убивства на душу, слава Господу: не взяли. Как пра-пра-деды наши сроду не брали, и мы – так жа. Да…

А там, как время подошло, чье-небудь бабёнки опять прибегут, да в лаз и кричат:

– Айдате, мужики, домой по одному! Отряды-то ускакали. Уж в другем месте оне. Окыл Сызрану – русски-то русских бьют! Токо упал-намочены в конторе сидят-остались: опохмеляются!..

Ну, народ-от и появлятся потихоньку, во дворах своех. Робяткам ище по солоцкому корешку дорогой-то выкопам:

– Заяц вам прислал. И с поклоном от нёво отдать наказывал. Держите!

Оне, робятки, и ходют все по Лунёву, корешки свежи  посасывают: он сладенькай, солоцкай-то корень… А мы роботу сразу бегом роботам. Скорей-скорея. Руками да горбом. Безлошадны уж все стали. Были, знашь, гужи ремённы – а и мочальны не понадобились… И по земле большой уж разор идёт по всей. Разор-нужда. Как царь-то от Россеи взял да отрёкси. Ну, он – чово? Романов: нерусскай-ненадёжнай. Отрёкси, знамо дело…

С нашего села пьяницы ведь одне, самы негодящи, в красны  подались: все токо – Тор, да Ёр, да Перетыка… Лунёво – оно богато сроду было: самостоятельно-зажитошно. Роботали все, знашь. А бездельников-то, тех четверо токо, пьяниц-горлапанов, и набралось! Да с ними – Клавка ещё Косая, девка порчена-гуляща, косынкой красной убвязалась. Начальник у них сделалась – блудница.

А ведь на смеху сё с девчонков, раньше, была. У ней уж титьки из пазухи лезут, а она, бывало, в лапту ище, как маненька, играт да с собаками по лужайке кувыркатся… Народ-от весь на неё дивилси: что за девка чудная ростёт? Ей ба дома с пяльцыми сидеть, к приданому цветки шолковы, узоры вышивать. А она во взлягашки с маненькими, с ватагой, по улице босиком бегат-скачет, да ночью, как шишига, скрозь пальцы в кустах свистит-ходит.

И про того дурака, которай на ней оженится, так сё люди-то  наперёд калякали:

– Знать уж, – калякали, – кто-то на банный угол молится, не перестаёт! А не на святэя иконы. Хойдру непутну себе вымаливат, старатся…

Сё головами люди-то качали:

– Ну-у, у Косых беду девка-то клочет…

И вот городки – никто ведь, ни единай человек, властям чужэм, белым-красным, – так и не выдал!.. Чай, и Клавка Косая с девчонков, поди-кось, знала, про городки-то. И сама их с ватагой, поди-кось, облазила сто разов и на сто рядов. А вот – не открылась, новым хозявам-то своем самарским красным. Беспутна-гуляща, а и та: не проболталась… И все пьяницы наши приежжим – дорогу не показали, и совесть свою – не до конца пропили!

На тем свете, чай, Бог много грехов с ихих душ за одно токо за это – снял, поди-ка. Снял, простил. Да…  А мы ведь и по месяцу, бывало, в пещерах сидим, покудова бесово сутолпище всё поверху не улягется. Там – сухо: песок… Сидели.

Вот, начальники красны в Самаре наше всё Лунёво за это и не любили. Вербовка середь нас не ладится-не получатся, знашь! И что такое – некак оне нас меж собой не стравют! Не стравют-не столкнут… Оне уж потом и лютовали. Зверствовали. Отыгрывались, знашь… Галчины затылки.  

И красны все в Лунёво присланы были – незнай откудова: странни каке-то. Городскея, что ль? Наших-то – кот наплакал: не набралось. И приежжи токо всю партейну власть вместе с Клавкой Косой и повели. Им из Самары сё депеши слали и оттудова учили, как всех мужиков, хозяв хороших-справных, изводить, и, раз так, до смерти уж всех кряду разорять. Без жалёв, знашь! Прям чтоб духу нашего тут, по Волге, уж не оставалось ба! Хатаевич-жидовин в Самаре над Волгой сел – и лютовал: приказывал оттудова день и ночь – русского духу больно не терпел. И у галчиных затылков начальник он повсеместнай  был. Повсеместнай-заглавнай.

Вот, запомни. Сколь живая будешь, столь и помни, гляди! Николи уж не забывай: Хатаевич – его фамилья… Да…

А оне, Клавка да конторски, всё сполняли, как он им из Самары велел, и ёму, жидовину – служили: роботали, знашь. Уж старались: дёваться некуды, как иха, самарска, горка-то вышла…

И поле, наше сроду, в колхоз отобрали. Сеялки-плуги-бороны – всё свезли. И пасеку тятенькину разворотили-разломали – соты инда с рамами в контору-то упёрли… Ну, там и пчёл-то ведь мало оставалось: рои разлетелись, кто куды. Одичали, знашь. Догляду хорошего давно не было – одичали.

А про лес наш и не калякаю! Молчу. Вон, гляди, какой клин-от шёл сосновай, на сколь вёрст – там кончалси. И уж по леву руку, по просеке, Радищевскай лес начиналси. А по праву руку – Воронцова-Дашкова лес… Ну, наш лес – он на паях ведь был: на три хозяина. Крестьянскай. По-первости – на два, а там уж и Миканор Иваныч в пай взошёл. Да… Сколь годов этот лес-то мы ростили, берегли. По Волге сплавлять да продавать – не больно торопились, пайщики: пускай ищё поднимется! Рано!.. Добереглись.

И вот, нова власть хлеб у нас из анбара каменного выгребла – до шелухи, до мучной пыли, знашь. И мы как в Лунёве все думали-считали? Чай, и оне – люди всё жа: не звери! Уж сколь-небудь-то на семьи – ай уж в анбарах не оставют? Ну, не половину, може – треть. А не треть – хоть четверть, что ль!

Нет. Солдат из Самары приказом нагнали, как саранчи: видимо-невидимо. Лари с гречкой да пошоном где токо по сеням-чуланам в избах-в домах стояли, большея-маненьки – их до дна, все как есть, и то опорожнили. Упал-намочены… Да в зиму, знашь!..

И хорошо ище, закопаны были семь пудов пошеницы! А где? Тятенька-то наладилси пошеничку закопать про чорнай самай день в сарае сенном. Уж всем ясней ясного было: дешевизна – перед дороговизной, а  дороговизна – перед бедой! Запас чини!..  И он собиралси – в сарае. А маманька-то Овдокея – нет: пересилила. Пальцем ткнула.

– Здеся, – баит, – яму копай! На самым на виду.

Да под воротыми прям – место-то указала! На тропе. Под стопой! Как во двор шагнёшь, тута.

Тятенька удивилси больно, знашь. А потом её и послушал, маманьку Овдокею.

Ну и что ты думашь? Изымать-то как опять, в которай уж раз,  пришли – первым делом весь сенной сарай штыками своеми истыкали. Где штык легко сам в землю пошёл, щас там оне копают, бёгут.

И вот, все пять семей наши во дворе стоят. И с груднэми на руках – все снохи-то стоят. Маманька Овдокея теперь про робяток-то и спрашиват:

– А их чем в зиму кормить? Всё ведь вы уж заграбастали! Пустэя мы! Ай нам помирать? Ай уж на вас и креста нету?

– Креста на нас – нету! – старшай-то, стрижена губа, инда огрызнулси: окрысилси, знашь. – Не надейси!.. Нет ёво на нас – и не будет!

Маманька и замолчала: оне и не христианы пришли, а незнай уж кто, какой веры… И по подловке лазиют, и в тороне на карачках ползыют, и в огороде землю – тыкают. И уж видать их сразу: чай, оне по самарской-то депеше – воробья в поле замотают.

Ну, излазили всё вдоль да поперёк. А нет, не уходют. Мнутся-трутся. И старшай-то, знашь, стрижена губа – скоблёна борода, баит:

– Погодите! Не может того быть, чтоб в такем крепким хозяйстве зерно ба от властей не спрятали ба. Ищите лучше!

И к детишкам сё к нашим подойдёт, да рядом на корточки поближе и подсаживатся:

– Где пошеничку тятька ваш спрятал? Кто нам скажет, тот молодец умнай! Тому револьверт подержать вот этот вот дам! Ну-ка, кто первай?

У взрослых, у большэх, и сердце, знашь сё оборвётся.

Ну, робятки – все уж научены:

– Не знам ничово! – утвечают. – Не наше дело.

А Вашкин Вахорка, маненькай-пятилетняй, в сторонке стоит да пищалкой пищит. Играт, знашь. Старшай-то, губа стрижена,  щас же – к нёму:

– Эх! Как ты хорошо на пищалке играшь! Вот ты, наверно, всех лучше и знашь, где зерно-то. Скажи-ка мне скорея! Где оно?

А Вахорка – ёму:

– У Жучки под хвостом! – баит.

Да и дальше играт-пищит.

Мы все, как есть, обмерли-обомлели. Шуронька-то, мать, стоит – не дышит. Сама белёхонька сделалась, как саван, инда вёснушки все подчернели. Не дышит-не шелохнется.

А старшай, гололицай, рукой махат-досадыват: незнай чово робёнок городит! Да опять:

– Ты мне по правде скажи! – пищалку-то у нёво из роту выдёргыват. – На-ка тебе за это револьверт, подержи маненько!

А Вахорка – не больно: сызнова – за пищалку свою. Уж мы все в роду, и дети наши, так с пелёнков учёны: чужого в руки – николи не брать. И ище пра-дедушка Фанасий наш с печки, бывало, старенькай говорил:

– Со слезами будут уговаривать, плакать будут – давать: «Чай уж возьми добра нашего задарма!» А ты плачь – да не бери! Плачь, да не бери дармового! …Свяжисси – не рад будешь.

Ну, Вахорка на револьверт чужой, знашь, и не глядит. Сызнова пищит-играт.

– Да ты, наверно, глупай. Голова-то у тебя – не роботат! – уж нарошно Вахорку нашего приежжий-то злит-раздразниват. – Не помнишь, где зерно!

А он:

– …У Жучки под хвостом! – баит, да опять отворачиватся-пищит.

Ну, тот с досады-то и плюнул:

– Айдате! Дома у них нет ничово. Эт уж где-небудь в другем месте спрятано. Ну, мы выследим, сё одно отымем! А за укрывательство – судом расстрелям! – баит.

Да и провалились всем гамузом. Со двора-то с нашего.

Мы, не живы-не мёртвы, вороты скорей заперли:

– …Вахорк! Да зачем жа ты им открылси? А если ба оне догадались-дозеврились?

Собака, знашь, наша – Жучка на тем месте закопаным у ворот и сидела. Вот Вахорка-то и твердил. Утямилси: у Жучки под хвостом… Чай, потом уж – смеялись. После время.

  И оставили нам на пять семей одну-разъедину токо коровёнку – как на один, посчитали, дом. А и на ту уж корму-то нету: всё сено отняли. В сарае – былки единой, и той не найдёшь. Не найдёшь-не подцепишь. И ползимы мы кой-как перебились: корову нашу – под нож. Да пошеничку выкапывали – с лебедой мешали-тёрли, с древесной корой. Ну что там её, пошеницы, – сто двенадцать килограмм по нынешнему, на эдаку ораву! Да мужики-то – больно рослы, знашь, здоровы. Нас ведь и не накормишь…

Вот, золотишко всё бабье когда из дому и разлетелось! Дарья в Сызран ездила. На одне чье-небудь серёжки – кусок сала привезёт. А на колечко какое чьё обручально – буханку хлеба выменят.

Вот, кто-то ёво щас, поди-кось, носит, золотишко-то лунёвско. Каке-то бабы чужэя – на пальцы да в уши надёвают, чай. Перед зеркалом-то стоят, крутются в нём…

А у Надёнки осталси один токо перстенёк. Оловяннай, простенькай. Которай я ей ище в парнишках, не больно взрослай, на ярманке купил, с синеньким-то глазком…  Оловяннай-копеешнай – никому уж не нужнай. Ёво один, оловяннай, не проешь и не продашь… Он токо осталси. Да.

 И хорошо, маманька Овдокея, словечка никому не сказала, а сама узолки маненьки с просом, по фунту – по два, втихомолку рассовала-успела! То в стары валенки, то в сапоги рваны, которы в мазанке лежат, то в карманы-в польты, то в подкладки какея. Их и набралось, маненьких-то узолков потом, пуда три некак!.. Глядишь, бывало – в дому шаром покати! А маманька – сё одно: кажному просяной каши ложки по две и положит!

…Помирать-то мы, Лунёвы, уж потом, позжее стали. Ну, эту зиму, чуть живэя, а кой-как – иззимовали…

И вот ведь чудо-то было! Как галчины затылки в Самаре уж в полну свою силу взошли – зачили по всёму, знашь, Лунёву собаки при полной луне на снегу воем выть! По всем дворам кряду. Ночь воют – день воют. Другой день, да третий… Без перерыву! И люди знать-не знали, а уж собаки по дворам всё загодя и учуяли. Как раз вперёд за две недели!

И день – воют, и ночь – воют. Волосы дыбом, знашь, встают! Маманька наша Овдокея тогда тятеньке и сказала, в большом-то дому, помню:

– Ну – будет дело, Иван… Ночной собачий вой – к покойнику. А дневной собачий вой – уж на вечнай покой…

Миканор Иваныч, брат её, придёт. И вот оне втроём до свету сё калякают, потихоньку в потёмках сидят. Карасину уж не было – лампу-то не вздували… И собаки токо по всёму Лунёву из краю в край завывают – спасу никакого нет. Да луна полна во все окны поверх занавесков бьёт-слепит. Светит, по глазам-то бьёт, знашь… А оне, старики, так и сидят: сё калякают… И наша Жучка со двора тогда вот пропала что-то – смерть что ль где свою нашла? Пропала что-то. Да…

И раз маманька Овдокея с утра и говорит:

– На могилки нынче все пойдём на наши. Надёвайте всё, что есть, наилучше потепле: мороз. Давайте сходим, и со всеми детями.  Давайте-давайте… А то на родетельску субботу на могилках наших не были – грех! Все нынче пойдём, и всех покойников с робяткими всеми попроведам. Помолимси.

А тятенька в зиму прихворнул маненько. Ну, глядим – и он с печки слазит:

– Нады! – баит. – Давно уж не были. Не хорошо.

Ладно. Всех нас маманька переполошила-сгрудила, за вороты вывела – сама пол-улицы не прошла, да схватилась:

– Э-э! Ступайте-ка одне  потихоньку! Я дверь, кажись, кой-как притворила: ладом не заперла! Дом-от выстудим…

Шуронька теперь кинулась:

– Чай, я поскорей сбегыю! Щас же хорошень затворю!

А она, маманька, ище ногой-то – топнула-рассердилась:

– Сказала – ступайте! Догоню.

И всё село наскрозь мы прошли, и от тихого ходу с детями перемёрзли. Что такое? Её сё нету, и нету, и опять нету. Ну, на взгорке, уж на могилки заходить, стоим-ждём, где буквы как раз – «Мы были как вы – вы будете как мы». В воротах, считай. И тятенька с нами,  бледнай-хворай, ждёт. Глядим – бежит маманька. Да что-то шибко больно. Турится. И – сердита.

Надёнка-то глянула:

– Мамань! Ты что какая чорна как уголь? Плохо что ль с сердцем тебе, ай как? Ты уж не бегла ба… – жалет её, знашь, да на руках Саню грудного в удеялке держит-качат.

А маманька скрозь нас скрозь всех прошла молчком и – дальше. Шагу, знашь, не сбавила. И токо через спину всем нам баит-шагат:

– Что встали-застыли, как мёртвы? Айдате.

Нютонька-то домой просится:

– Давайте-ка вернёмси! А то я и шаль накрывную тёплу дома забыла. Кашемирову… Холодно как! Мы уж и так щёки изморозили! Дети-то захворают – домой все хотят! Да собачищи больно страшно воют, тоску наводют. Я уж и могилков-то боюсь!

А маманька Овдокея вперёд всех, прямая, знай шагат. Да и ругатся-сердится:

– Айдате, раз пошли! А то путе нам уж – не будет. Путе в жизни…

Ну, мы, мужики, токо, знай: молчим. Пустое-то не городим. И Дарья, помню: крепко-крепко молчит! Как в рот воды набрала… Ну и все – за маманькой, с детями, инда не поспевам: бежит маманька уж далёко! Меж крестов. А тут слышим – что такое? От избы от крайней, в ней Фёдор-пастух ище жил:

– Пожар! Пожар! Вон как горит кто-то! Страшнай какой – пожар-от! До небу!

Кричат, знашь, на околице, во дворах промеж собой.

И Надёнка оглядыватся, отстаёт. Да Иван не йдёт некак что-то. Васеньку большенького на руках держит. Так в воротах с нём и стоит.

А там уж, по улице-то по всей, переполох:

– Пожар! – кричат.

– Эх, вроде – рядом с нами дым сильнай… – Иван-от нам из ворот рукой махат. – Тятьк! Погляди-кось…

Ну, тут уж и Надёнка – в крик:

– Батюшки-светы! Мы, никак, горим…

И тятенька с тропы пригляделси:

– Стой, Овдокея! – баит. – Стой.

Мы и побегли с Иваном к дому – какея тут могилки! Детей с рук на снег поставили – побегли. И Вашка с Томкой за нами топыют-бёгут.

Ну, оно – беги-не беги: дом-от – на другем конце… Подбегли – народ стоит, со всех сторон, знашь. Толпой. И тихо-о-о! Все обмерли быдто, стоят. Огонь токо гудит – в небо весь целиком летит:  вверх, крыльями  красными, бъётся-рвётся! Ох…

День морознай, с ветерком. А он, дом-от наш, пятистеннай, шатровай, как свечка, горит-полыхат. И треск, знашь, сильнай… Пламя-то всё – столбом летит-гудит… Куды там: к нёму, к дому, и не подойдёшь. Не подойдёшь-не подступисси… Жаром лицо щас жа схватыват. Глаза не терпют, как жгёт.

Томка, правды, сё в горячках-то кидалси. Вынести, что ль, чово хотел-норовил? Уж люди всемером держали, да Иван с Вашкой. Томку нашего. И то что сладили. Сгорел ба! Живой не вышел ба…

А бабёнки прибегли с маманькой-то Овдокеей – там и потолок упал-рухнул. Стропилы уж рассыпались-завалились. Вот тебе и дом…

И Нютонька теперь в голос плачет-причитат:

– Да что вы все стоите как мёртвы?! Ведры, ведры-ти в мазанке! Что чай вы их не взяли, не залили?

А рази ёво ведрыми, такой пожар, после время зальёшь? Дом-от, со всех сторон быдто, занялси.

И Шуронька – больно плакала. Дарья с Надёнкой её, Шуроньку, уж под руки увели – к забору: как токо она убивалась! В чужэм-то дому, знашь, в мачехиным досыта нажилась. Ох, уж убивалась…

Я вот что-то и не помню: тятенька-то когда подошёл-встал? Сколь вспоминаю, а – не помню. Вот, как он подошёл да перед пожаром-то как встал-стоял?.. И как маманька Овдокея вперёд всех вышла, быдто щас вижу: руки-то перед огнём на груде скрестила – не сморгнула, знашь! А про тятеньку – отшибло быдто: и не помню что-то. Незнай… 

И хорошо ище, ветер от мазанки как раз был: у мазанки и крыша тесова не подпалилась. Уцелела…

Ну: сели мы в мазанке этой на лавки. Миканор Иваныч на пожар-то подошёл:

– Айдате все к нам, – баит, – ночевать.

Тятенька перед окошком инда восковой, застыл: не слышит. Вой собачий токо один слушат, как ёво не касатся. И дети на холодной печке молчат-сидят, прижались.

А маманька Овдокея – и не плачет, знашь!

– Щас, Миканор, пойдём, – баит. – Токо сперва уж давайте решим: кому где жить теперя. Отец. Давай решай.

Тятенька от окошка-то и не повернулси: зови-не зови.

Мы с Иваном, знашь, переглядывамси – старши.

– …Жребий нады кидать! – баим. – Жребий.

И Миканор Иваныч, маманькин-то брат родной, сказал:

– Жребий, знамо.

Ну, и стали жребий из спичков тянуть. Большая спичка – мазанка. Поменьше – анбар каменнай холоднай на задах. Третья спичка – баня. А четвёрта – сторожка маненька, на омшаннике котора, в лесу.

Иван первай тянул. Им, Ивановой семье, и выпало: в сторожку с Дарьей, в лес, идти. Я, второй, из маманькиной-то руки тяну-потяну – да большую, лучше всех, и вытянул: мазанку, знашь! Тут оно – и печка большая, и ухожена она – мазанка… Вашке с Шуронькой баня на задах досталась. А Томке да Нютоньке – уж анбар каменнай-холоднай.

– Эх!!! – маманька-то теперь вскочила. – Не так! А нады – вот как. Мы, старики, в мазанке. А с собой – Томку, как младшего, оставлям! Жребий уж теперь – не считатся!

А Миканор-то Иваныч как глянул на неё, на сёстру-то свою, из-под бровей, знашь. Да пальцем ей, помню, и погрозил:

– Овдокея-а-а!.. Не мудруй.

Да и осёк её, маманьку нашу:

– Не мудруй.

Она и присела. А то – больно ей не хотелось. Чтоб мазанка-то нам с Надёнкой отошла.

Она, знашь, маманька, к тятеньке было, опять:

– Отец, да ты что теперь молчишь? Не скажешь, как добро-то нам после пожару делить? Так что ль, ай не так? Я мол, не так нады, по-другому!

А тятенька токо:

– …Всяко добро – прах.

Так от окошка-то сказал:

– Всяко добро – прах.

И не повернулси…

Тут уж Надёнка, правды, баит:

– Чай, с нами, мамань, с тятенькой живите! Сё одно она ваша, мазанка. В ней – вы хозявы. Куды вам, в анбар что ль? Куды вам – в баню, куды – в сторожку? Тама чай и не прилажено. А покудова все по своем местам обустроются, да печку в анбаре покудова сладют – уж в мазанке вместе с детями нетрог все тута, в тепле, и живут гуртом.

Ну. И успокоила всех маненько, знашь. Миканор Иваныч Надёнке-то и сказал тогда:

– Вот. Правильно.

И Томка наш сказал:

– Жребий – он есть: жребий.

И Вашка:

– Ладно, – баит. – Проживём. А там – чай уж выстроимси как-небудь!

А уж Иван – тожа: после всех под конец сказал:

– Так – так так. Перетакывать не будем.

Тятенька один – молчал токо…

И на другой день, под собачий-то вой кромешнай, разделили мы всё старьё, которо в мазанке сроду складывали-кидали. Польты выношенны, шапки облезлы, подстилки стары. Половики страшны да удеялки, которы свалялись. Да столы-стульи-табуретки сломаны в углу свалены были – их поделили. Ну и носили старьё-то каждай к себе:  Иван, Вашка да Томка. Носили по снегу – сё мимо пустого места. Мимо углей чорных, да мимо золы… Мимо головяшков, знашь…

Я уж им и не подмогал. Скорей печь обгорелу во дворе разбирать стал. Томке на кирпичи. Лом взял да кладку зачил разбивать. Больно страшна да чорна она, печь-то наша, перед глазами, прям под небом, одна стоит… Страшна-чорна… Из старых ведь наших кирпичей – печку-то в анбаре в Томкиным все вместе клали!

И уж сроду на тем месте на горелом – не сажали. Инда ноги, знашь, не йдут – вскапывать ёво, место избяное. Вскапывать, сажать… Да. Так – бурьян один тама поднялси-стоит. Бурьян вырос, понизу переплёлси весь, как войлок. Как войлок, сбилси – как колтун…

И вот мы, Лунёвы, уж не зажитошны, а бедней бедных сразу мы сделались, и уж голей гороху оказались: беднота!

…Самы бедны изо всех сразу и стали.

А собаки, знашь, сё воют, как с ума по дворам-то посходили! Воют, надсаживаются… Ну и раз, под утром, по всему по Лунёву к собачьему-то вою уж людской – человечий прибавилси. Да всё и перекрыл. Инда восемь отрядов из Самары перед утром, до свету, на нас и наслали!

Никто ведь и не слыхал. Какея тут городки?.. Спали. А уж оцеплено Лунёво-то было…

По всем хорошим домам с винтовкими, с четырёх концов,  потемну оне шли! Двести шоснадцать мужиков в Харитонову балку по списку отвели – тут жа. До свету их и расстреляли. Ище не больно развиднелось – расстреляли. Из домов сонных поднимали, руки сразу – на верёвку, на узол. В исподнем на мороз взашей вытолкали. Босиком… Как кулацкай элемент. Бумагу такую самарску бегом в балке им зачитали.

Да. Уж в городки-то, под землю, некто не ушёл… Спали все, знашь.

И Исавых семерых мужиков, у которых в гусары сё парней-то брали, под пули поставили-уложили… Вот токо ровня мой Иван Исав из них один живой и осталси. А что? На охоту ушёл, да из лесу припозднилси. На хуторе ночевал. А день-то опять зря проходил-устал – ногу больно натёр. Да опять к леснику возвернулси. Пустой домой сё не шёл-не хотел. А нога-то на хуторе и разболелась…

И Миканор Иваныча нашего, Чибирёва, тама ведь расстреляли – со всеми. Бают, первого. Клавка-то Косая глянула токо на нёво, убитого, да сразу и ушла. Другех уж смертей ждать не стала. Да в конторе над столом и повесилась.

Чай, оне, начальство, скрывали сё – вроде как от приступа сердешного её хоронили. И памятник ей высокай, со звездой железной, поставили. И она у них до сей поры считатся – герой ихняй! А уборщица-то конторска сё одно уж видала. И как из петли её сымали, подтирала под ней… Да.

А в Миканор Иваныча, бают, в мёртвого – и то, сверху, начальник-то бритай самарскай без перерыву из револьверту свово стрелял. Покудова барабан не опорожнилси, не опросталси весь. И уж барабан-от, сказывают, пустой, а он сё над Миканор Иванычем на курок-то – жмёт да жмёт, тужится: уж и не соображат… Боялись оне тама, бают, кабы он слово людям не сказал, Миканор Иваныч. Боялись что-то больно…

Вот – не сказал.

Знать, уж без толку было…

Токо, бают, глядел. Напрямки вверх, связаннай,  глядел… И мёртвай-то – прямо глядел, не вскось… И Клавка тут сразу – развернулась-ушла. От мёртвого. Эт уж за её спиной – в остальных из винтовков сё стреляли, да ище по одному прикладами добивали…

Которы про Клавку бают, из домов-то крайних потихоньку видали: качалась вроде – в контору-то из балки одна шла. В фуфайке да в шале через поле шла – за сердце, бают, держалась. Уж на стрельбу-то – не оборачивалась… Да на красной тряпке и повесилась-удавилась. Какой-то краснай сатин, что ль, у них там, в конторе, лежал? Вот, вроде, у матерьи какой-то она край длиннай оторвала – да верёвку-то себе красну на горло и свила. Так люди-то бают… 

А их похоронить – и то из балки не отдали. Родным – не отдали. Так оне до сей поры гуртом зарыты, без гробов – в земле одной, вместе и лежат. И глаза им, знашь, не закрыли… В земле. Двести шоснадцать – мужиков. И глаза у них в земле – открыты…

И нам ба, Лунёвым, там – всем мужикам лежать! В балке. Да. В Харитоновой. Лежать ба. Если б дом-от не сгорел… А оне, видишь: по хорошим домам с винтовкими шли…

Ну: и полсела тут жа на подводы посажали, токо-токо развиднелось… С детями, стариками, с бабёнкими. У кого дома получше были… А брать – вот что с собой в руках унесёшь: больше не полагатся.

В Сибирь да в киргизы на смерть повезли. Там на снег голай кинули – в глуши в самой, где жилья живого на сто вёрст, бают, нету… Вот и живи с детями на снегу, как хошь: по-волчьему…

Иван-то Исав на другой день из лесу пришёл, а тут уж – никакой родни. И  ни семьи, ни жоны. Этих – расстреляли, тех – в киргизы угнали-увезли. Оне тама все и перемёрли. Матрёна-то ёво, она ведь слабенька-светленька была. Мало, наверно, и мучилась. Светленька-слабенька. Как синичка…

Вот он, Иван, тогда из лесу пришёл, да сразу и скрылси. И то что уехал! Скрывалси да скиталси потом сколь годов. Иван Исав. Без угла, без пачпорта. То к грузчикам где прибъётся, а то нужники чистить подрядится. Скрывалси…

А оттудова ведь никто, считай, не возвернулси. Из киргизов. Перемёрли подчистую все почти что… И вот от чово мы ищё спаслись… Пожаром, знашь, опять спаслись…

 А не пошеница если ба зарыта, не семь ба пудов – мы ба и перву зиму не пережили! Так-то, знашь, с голоду двоех девчоночков своех уж во вторую зиму токо похоронили-зарыли. Нине – третий  доходил. А Зиночке года не было. И вот Зиночка-то была – беленька в кудерках, да как кукла – пригоженька больно. И в гробике-то лежала махонька – как игрушешна-фарфорова.

Гробик  со двора выносим – март как раз холоднай был. Марток,  надёвай трое порток… А Дуняша четырёхлетня голодна за гробиком-то бежит да ручонку сё тянет:

– Зачем вы её, как Ниночку нашу, в яму закопать хотите? Чай, оставьте её мне!.. Отдайте лучше мне, я с ней играть буду. А то у меня кукла уж стара-чумаза. Не уносите!.. – просит.

Просит, да за полы дёргат, то Надёнку, а то меня:

– Не нады – не зарывайте. Мне играть оставьте… Я её, Зиночку, беречь буду. Я не запачкыю!..

А Вахорка Вашкин к лету уж в бане-то помер – про Жучку-то говорил, на пищалке играл… Вот, все младенчики наши, Лунёвы, под однем крестом большим вместе и лежат. Томкины – Лушенька семилетня, Коля-мальчик, года три ёму некак было. Ивановы дети все, уж большеньки – Павел, да Ваня, да Васенька. И Вашкины трое: Яшенька – да Вахорка с Марусенькой. Тама все…

А Дуняша у нас, она уж тяжельше всех помирала. И под саму осень. Во вторую голодовку. Это – когда маманька от голоду померла. И Вашку да тятеньку, их уж без гробов когда похоронили. Сил ни у кого не было – гробы-то делать… Так, знашь, махонька осталась, Дуняша. Рост у ней задержалси-остановилси: недокормыш! Токо живот раздулси, а личико – старенько, морщинисто стало. И вот так жа, как за гробиком она ручонку сё тянула да Зиночку оставить ей просила играть, точь-в-точь вот эдак же вот руку-то к нам и тянет. Кто мимо взрослай идёт, сам от голоду падат, а она с лавки рукой-то сё трясёт:

– Ай уж корочки – и то мне нету?

Да опять, рукой-то сё – качат-тянется:

– …Чай уж корочку одну где-небудь – найдите мне!.. Одной-то корочки маненькой – ай уж не найдёте?

Корочку просила… Мальчик маненькай, Паня наш, помирал – молчал. В потолок токо глядел-молчал. Как взрослай… А она – просила. Дуняша… Вот, и оне там – под большэм крестом…

Тятенька тожа – тижало отходил: ноги у нёво как брёвны от водянки сделались. Он и не ложилси. И день сидел, и ночь сидел… А мерещилось ёму – быдто гречневой кашей пахнет.

– Вон, – баит, – как из конторы ихой кашей-то тянет. Это ведь оне гречку нашу варют, едят её тама. Котору из ларя увозили… Нашу  гречку едят…

Так одно и то же говорил-сидел.

Вот. Дом-от строил для всех – рази думал, что и гроба деревянного ёму – уж не сколотют? Да…

А Томка позжей отошёл. В лесу. Липову кору грыз, на снегу лежал… В садах во всех уж объедены деревьи были – белы стояли как скелеты! Сады. Без коры в Лунёве стояли – деревьи все… Вот, в лес уполз. Томка-то наш. На снегу помер, уж на себя не похожай… Как ёму кокурки-то маманькины снились, чай. Голодному. В смертном-то часе, на снегу… Которы она ёму в карманы сё совала – кокурки да ранетки маманькины…

И, помню, тихо вот больно было. Какея тут куры-петухи? Кошек-то, собак давно всех переели… Тихо… Токо, весной уж, песок под ногами – вот ведь как громко скрипит! Как в чей двор по дорожке-то заходишь… Двери – нараспашку везде, окны – нараспашку. К шабрам-то в горницу ступил, а тама Сашина подружка, девочка на столе положена – лежит. Покойница маненька. Одна, незнай сколь время, в дому лежит… И мать что ль ей руки-то на груде сложила, ай кто? Взрослых-то, по дому видать, давно уж тама нет. Один сквозняк пустой над ней, девчоночкой, ходит. Да… Ветер… Ставенка плохая скрипит, качатся… Давно уж, видать, девчоночка-то – одна. И день лежит, и ночь – одна в дому на столе  лежит… 

Могилы тогда общи были, открыты: их и не зарывали. Копать да зарывать, знашь, некому… А так уж, клали да клали, покойников. Землёй прикидывали чуток.

Иван у нас в мазанке помер – один в лесу, в сторожке, помирать боялси: к нам пришёл. Дарью после детей уж похоронил, да с могилков к нам и пришёл. Как старай старик стал… И не калякал, а так – на лавку сразу лёг. Сё лежал… И Шуроньку нашу – я туда уложил: в могилу общу.

Надёнка-то баит:

– Шуроньку что-то давно не видать. Сходил ба, Василий, через огород-от. Я уж до бани к ней сама не дойду: голова больно кружится…

И сидит, знашь, Шуронька на полу, в пальте в Вашкиным в старым. Чорно пальто Вашкино надела – зябла, видать. Кожа да кости… Сидит, одна уж в бане-то осталась. А руки – в тазу с водой, тряпку держут. Мыть, что ль, полы хотела-собралась? Незнай… Согнута застыла. Простенька-то. Полусиротка… Так её на могилки и нёс, через всё Лунёво, как робёнка – сидьмя. Солнышко, народу нету. Ноги-то уж мое отекли. Нёсу…

И опять – вот ведь как песок-от под стопой скрипит-хрустит! На всё Лунёво пустое – скрип громкай больно какой-то: уши не терпют… Могила большая открыта – как ров, без малого полнёхонька. А ведь Ивана клали – на дно почти-что. Во весь рост Иван-от наш лёг… И сидьмя-набок, в пальте в Вашкиным в чорным, я её и положил, Шуроньку. Вот те и простенька… Землёй маненько притрусил… Да отдыхал там, стоял сё.

Надёнка-то потом с кровати спрашиват:

– Ты что жа как долго через огород-от шёл? Я уж думала, ты не вернёсси.

– Шуроньку, – баю, – хоронил…  

И то что Надёнка-то послала! А то – незнай уж, сколь ба время она  там, в бане, сидела, над тазом-то. Шуронька… С могилков пришёл – обезножил ведь я. Ноги-то – набрякли больно. Отнялись…

И обезноженнай я уж был, помирал-сидел, когда чуваш-то приехал, в окошко стукнул. Надёнка под одеялом с детями лежит: с Саней маненьким – да с Сашенькой нашей. Двое токо, детей наших, осталось, оне уж не встают, не плачут. Помирам все – он и всходит…

А это ведь тятенька сколь уж годов назад чувашу-то картошки семенной четыре мешка давал. Больно чуваш-то просил! Сорт наш хорошай себе посадить хотел. Тятенька и поубещалси:

–  Чово жа! Заедешь, дам.

И прям бедно, бедно одетай – чуваш-то за картошкой тогда подъехал! Да трахомнай… На телеге-то плохонькой к нам, к дому, подъехал, а тятенька ёму и сказал:

– Ладно! – баит. – Ты уж, Василь Василич, деньги-то – себе  оставь-спрячь: не нады… Так вези, да сажай. Потом картошкой, може, когда вернёшь-привезёшь. И с маненького урожаю ты – не отдавай. Шибко-то не торопись. А уж дождёсси, как больно много её, картошки, уродится – тогда, може, и вернёшь-привезёшь. Ежжяй а ты с Богом!

Чуваш-то, радёхонькай, и уехал. И мы уж думать про нёво давно забыли. А тут – видишь как? – урожай больно большой на картошку-то в чувашах и случилси! Вот он нам её и привёз вёсной – воз цельнай, рогожей накрытай! От зимы она у нёво, знашь, осталась. Он и вспомнил, чуваш… А картофелины – все с ладонь, долги-розовы: как поросяты, знашь.

И чуваш-то в мазанке на лавку сел. Да и сидит. Он молчит – и мы молчим: кто такой сидит-пришёл? И не знам… Спросить – силы-голосу у нас уж нету… А он глядит токо, да глаза токо трахомны трёт. Глаза-то больнэя – мокнут знашь…

Ну, посидел, разгляделси. Сам, без спросу, вёдро молчком нашёл, да и стал картошку в мазанку заносить… На тёрке нам её, сырую, тёр – давал. И детям, и Надёнке. И мне потом поднёс… А там уж, под вечер, и варёной маненько дал. Плиту затопил, да в чугунке сварил…

И в ночь-то не уехал, а сидел сё – картошку на семена в вёдры кромсал-резал. Глаза-то больнэя трёт. Да картошку режет-сидит… И до утра на половике окыл двери поспал маненько – другем половиком укрылси. А развиднелось, пошёл лопату искать.

Вот, чуваш нам полвоза её и посадил! Уж не вскапывал – а так: лопатой ковырнёт – да воткнёт. Засеил!

Я мол, и то что тятенька денег-то с нёво тогда не взял…

– Уж с большого урожаю, – сказал, – може когда вернёшь…

Да. …А он ведь, чуваш-то, Василий – тожа, ищё ведь разок приежжял! Недели через две, что ль? Мы уж тут выправились маненько, с картошки… Мешок крахмалу завёз, мешок яблоков сушёных, да сала в тряпице солёного, ище зимнего, фунтов пять некак. Вот эдакой кусок-от… Ну – что-то торопилси больно: уехал сразу – и не покалякал. И не присел что-то. Торопилси…

И вот с чово мы поднялись. Кисель яблошнай из крахмала варили, да похлёбку сальцем заправляли, растягывали. Силы-то и появились маненько. И ноги мое, знашь, прошли…

И из Ивановой да Вашкиной семьи никого уж не осталось. А после Томки покойного – Коля токо один, их середняй, кой-как уцелел. Вылитай, знашь, Томка махонькай – точь-в-точь… Нютонька уж в одиночку ёво в анбаре берегла. Она уж ёво, последнего, к свому телу прижатого держала. Шалью примотала – и не выпускала: тепло ёму берегла. Чтоб тепло, знашь, зря не уходило ба – на нёво токо дышала, и в сторону дохнуть – боялась… Глаза-то жёлты с нёво уж не сводила – грела…  Не в себе маненько Нютонька-то была: глаза – зверины да страшны уж стали: горели прям что-то… А тут мы с Надёнкой им киселя-картошки и принесли: дошли до анбара вдвоём кой-как, друг за дружку держались…

И так она ёво, Колю, сберегла: дышала… Ну  – на Курской дуге он в войну, раскрасавец, лёг. Смертию храбрых, знашь. А ведь – Томка и Томка был! Вылитай. В школе училси – больно хорошо. Старалси больно…

Нютонька-то, после похоронки Колиной, как токо её получила – так и уснула. Сразу. Вниз лицом в анбаре на похоронку приткнулась: уснула… Не встала. Уж не проснулась. Я мол, она чай и не захотела – голову-то подымать, глаза свое жёлты открывать. Оно уж и не для кого, их открывать…

И изо всего роду Лунёвского – вот: мы токо живэя остались! Я с Надёнкой – да наши двое: Саня старшай – да Сашенька маненька… И у Сани нашего детей так и не было: на неродихе женилси, да старше себя взял, да с финской-то хворай-раненай пришёл, не пожил… Лунёвых-то, считай, на свете уж и нет. Да.

Уж и фамильи такой – Лунёвы – нашей, считай, что нету… 

И вот одне мы токо чудом уцелели!.. Я мол, може – то, что зимой из нас меньше тепла, что ль, уходило? Еды нам, наверно, меньше надо было, что ль? Мазанка-то – потепле всех была… Мы и протянули! Вот – жребий.

Да чуваш-то, Василь Василич, как раз подоспел. Вспомнил всё жа – подоспел. А маненько пораньше, осенью если ба он её, картошку, нам повёз – он ба ведь и не доехал. Не доехал ба, не довёз. Ище кой-какой народ осенью живой оставалси-бродил – по дороге с возу всё  расхватали ба! Дикай уж с голоду – народ-от по дорогам-по улицам тогда бродил… Чай и лошадёнку-то на ходу ба искусали. Искусали-изрезали ба… А тут уж – тихо. Тихо-пусто кругом было. Мало кто по домам-то чуть живой сидел-лежал…

Ну, в колхоз нас, Лунёвых, сё одно: так уж и не брали. Доверья нам не полагалось.

И мы, при этой власти, до самой войны кой-как перебивались, без хозяйства всякого. А токо бересклет в лесу втроём до войны драли – я, да Нютонька, да Надёнка. Втроём вот на гору-то ходили… Драли – за копейки-задарма в заготконтору сдавали: хлебца-соли маненько покупали… И ели – картошку, да что лес даст… Уж нам дороги до самой войны не было. Лунёвым.

– Эксплататоры, – бают, – вы. Мы вам как роботу дадим? Чай нас уволют!..

И Валя, сама последня уж, мать родилась твоя – в мазанке да в нищете. Чай, сколь слёз маненька-то пролила! Сидит утром на печке, в школу не йдёт. Платье плохое, старенько больно. Ей и стыдно… Саша, уж большая, в старым платье учится – не стеснятся! А Валя-то маненька, а не йдёт. Кой-как её с печки сымем да отправим силком. Плакала… Вот, и все тебе Лунёвы. Изо всего дому шатрового – изо всех семей…

Эх! Ведь Машутка Чибирёва, Миканор Иваныча дочка, ищё в киргизах выжила! Марья Миканоровна. Она из ссылки вернулась – в Кряже, в Куйбышевом, жила. В Лунёве-то не стала: сердце у ней жить в Лунёве уж не терпело-болело. Вспоминать болело… Я чай к ней заежжял! Попроведал: как жа!

Вот она и рассказывала. Баит, мое дети отца трезвого – не видали. Больно её Григорий-то пил. И умнай, и красивай, уж детей пятеро было, а он – токо пил без просыпу. И вот, он пьянай на санях во весь хлыст лежит, и не чует, знашь, куды их с детями на погибель в киргизы вёзут. Токо уж в вагоны скотски их стали в холодны загонять, тогда токо очкнулси маненько…

И попали оне в Средню Азию, на снег, на ветер, на морозы – в самы казакстански степи, больно суровы. Она, степь безлюдна-киргизска, немеряна – простору для смерти вон сколь много. Вот с Волги как эшелоны шли, туды сё ссыльных-то под конвоем ссаживали да толпой-гурьбой пешком и гнали, в степь саму далёку-глыбоку, где людей сроду не было…

Морозы-ветры тама, как в Сибири, а кругом – ни дерева, ни куста. Заслону-защиты уж ни откудова нет… Машутка баит, норы в земле в мёрзлой кажда семья сама себе рыла, камнями выцарапывала, ножами долбила. И от ветру в ямку мостилась. А вместо крыши – тулуп настеленай свой был. Ёво снегом заметёт, тулуп. Вот в норе под тулупом и зимовали. А пелёнки из-под младенчиков на себе сушили. Марья-то баит, вкруг тела свово их, мокры, навьёшь – да телом и сушишь, в норе-то в мёрзлой лежишь…

Аннушка, старша иха, шостнадцатилетня, дорогой померла – сё кашлила, в вагоне в скотском… А Григорий в пургу в перву там сразу замёрз. Вышел да нору свою в пурге, в снегу потом не нашёл: мело сильно.

А уж остальнэх детей Марья сама, одна, друг за дружкой там, в киргизах – в Казакстане, перехоронила. И Марья говорит: как степь после зимы оттаяла, дало им начальство багры да рукавицы – всем семерым, кто в этим месте перезимовал-уцелел. Зимой-то ведь все – от ветру, от пурги в лощинки забивались, кто заплутал. Ну и замерзали в низинках-то по всей степе, в разных местах: сотни да тыщи. Кто нору свою, как Григорий, в снегу не нашарил-потерял… По степе по всей, по широкой, замерзали… Вот, чтоб под солнышком от них зараза не пошла ба, вытаскывать их, мёртвых-то, из воды талой заставили. Баграми к берегу притягывать да в глину по весне зарывать. И Марья баит:

– Подтянем кого багром – глядим всемером, грудимси: «Ба-а, это никак – Парасковья, девка краснополянска, за лунёвского токо-токо просватана была, за Фёдора Игумнова, краснодеревщика… Она! А это ведь – Николушка, валяльщик, окыл моста жил, которай дорого стеснялси за хорошу роботу брать… А этот мужик широкай – Кондратий-мельник, вроде что ль? Кондратий! Токо летось камни-то на мельнице менял, новы ставил, ворочил-надрывалси… А это – мальчонка ведь Кондратов. Сё коз-то ихих пас на Лунёвой горе, да сё книжки-то под орешиной сидел-читал… Читат-читат, а козы-то и разбёгутся, он их до ночи и не соберёт!.. Мёртвенькай, замёрз…»

Вот так сё каждого и узнают, стоят с баграми – всемером, кто не замёрз-уцелел. Ну, и Григорья так жа нашли.

И там, в азиятску глину, зарыла Марья всех своех детей. Всех там, в глине, их оставила… Уж потом к сестре Григорьевой в Кряж приехала. Ну, та и приняла её, слепую.

– Вот, Васятк! – мне баит, у окошка седая в Кряже сидит. – Проплакала я в киргизах свое глаза. Мне их все слёзной солью там выело. Токо щёлочка в них одна светла осталась. Вот по этой щёлочке я и приехала. Щёлочку навёду – и двигаюсь…

Да, ищё ведь чово Машутка-то сё баяла?

– Молись, – баит, – Василий, за свою маманьку Овдокею уж день и ночь! Не маманька ба ваша Овдокея – и тебя ба, Васятк, на свете не было ба. И из ваших детей – уж не один живой-то ба не осталси. Токо ба дом несожжённай стоял для чужэх людей. С домом-то – незнай, уцелели ба что ль… Мало-вероятно.

А я, мол:

– Да рази, если она сожгла, что жа она нам-то не открылась, ни единому сыну? Уж пред смертным своем часом – ай не созналась ба?

– А – она и не скажет! – Машутка-то не верит нам тожа. – Карахтер-то какой! Его железом не своротишь… Эт уж Овдокея так себе раз наказала – и на всю жизню зареклась: для всех лучше – не говорить! Так уж всё она сполнила.

Она, маманька Овдокея, больно по всем тосковала первы дни – в мазанке-то. И рядом все, знашь, да не на её глазах: идти нады. Ну и распоряжаться всеми привыкла сама. А тут уж нет: всяк по своему живёт, и уж не больно кто её спрашиват.

– Мамань, садись-садись… – что у Вашки в бане по-первости бают, что у Томыньки в анбаре, а у всех – свое дела-печали. Её уж и не больно понимают, маманьку нашу… Она сё и вернётся от них, вся чорна как смоль…

Я мол, она больше с тоски, чем с голоду, чай, и померла. Так, чорна, на тот свет отправилась – не отошла, после пожару-то… Ище до Дуняшиной смерти. Да… Это вот слева от большого креста Лунёвского, где младеньчики лежат, дети-отроки, её – могилка-то. Маманьки Овдокеи нашей! Там – крест поменьше…

А справа – тятенькин. А там уж – Надёнкин. И моё тут место осталось, узенько уж совсем. Рядом с Надёнкой, под дубком…

Ну, нам что не помирать? Нам – легко! Это царям да богатым – им как ведь трудно-тижало: вон сколь всего оставить нады! Всякого добра! Как чай им трудно – с добром-то всем своем расставаться! Мно-о-о-го награбастали… Оне – уж сильно мучиются, конечно. А нам – что? Нам и хорошо. Легко! На лавку лёг да помер.

И вот мы, два старика двухметровы, я – да Иван Исав, сё на брёвны сядем под вечер, да вот эдак жа – и глядим с нём: зорька-то как играт. Дом-от уж – сколь годов её, зорьку, не загораживат: вот она над бурьяном и полыхат-горит! Полыхат – горит…

На зорьку, знашь, глядим, да всё молчком кряду вспоминам-сидим. Какея все живэя  были. И преже я самокрутку с солдатов курил. В солдатах я ведь – сбалвалси маненько. При тятеньке-то боялси всё жа, а тама – опять на брёвнах сидел-курил: бес меня сё эдак путал. А Надёнка-то мне и сказала:

– Не бросишь курить – помру я, к мому гробу прощаться – не подходи.

И вот седьмой год – не курю. Как Надёнку-то, баушку твою, на тот свет проводил… А то – табашник ведь я был!

Ну, курить бросил, поначалу – ище так сяк. А эт уж потом она мне мерещиться стала. Надёнка. Солнышко как токо угаснет – щас она на тем месте и стоит. Где дом наш был.

В сумерках сё стоит, со всеми детями, знашь, которы под большэм-то крестом лежат. Так оне вкруг неё, маненьки, грудются все… Стоит – да гребень сё, быдто, поправлят. То один, а то другой. Вроде – вот-вот сронит-потерят. Косы-то – тижёлы…

В холщовых рубахах все что-то. И она, и робятки все лунёвски… Над бурьяном-то все и стоят… Робятки маненьки в сумерках – как свечки, знашь, восковэя, светются… Вон их сколь…

Ждут.

Ну – пропадают. И робятки, и она. Да.

Я уж звал. Уговаривал:

– Надёнк… Чай постой маненько…

Пропадат.

А мы, в другем вечеру, стары валенки с Иваном щас наденем, чтоб ноги от росы не зябли-не ломили ба, опять сидим… Солнышко закатыватся – смотрим.

…Стоят они.  

Вот, и ты народилась – и то что дом сгорел!.. На жизню тожа глядишь… На жизню нашу глядишь-видишь…

Раз народилась – гляди.

 

2001 г.

 

Вера Галактионова

Верa Григорьевна Галактионова (урождённая Павликова) — русский писатель. Родилась в городе Сызрани 18 сентября 1948 года. Окончила среднюю школу в селе Павловка Ульяновской области. Училась на истфаке Уральского пединститута, в 1986 году окончила семинар В. Рослякова в Литинституте. В 1980-е годы жила в Казахстане, впоследствии переселилась в Москву. Работала разъездным корреспондентом, собкором областных, республиканских газет в Аркалыке, Алма-Ате, Караганде, Москве, старшим редактором Уральской студии телевидения, советником госслужбы Министерства культуры РФ. Литературная известность к ней пришла после публикации в 2002 году в журнале «Наш современник» повести «Со всеми последующими остановками». Сборник прозы «Крылатый дом» попал в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» (на итоговом голосовании никто из членов жюри за книгу не проголосовал). Писательница объяснила это тем, что она отказалась изображать русского человека как горького пьяницу, сопливого урода и опустившуюся рвань: «Да, на смену «плачущему» русскому герою, занимающемуся исключительно похоронами России, я выставляю иной тип людей. Они, чаще всего, красивы, дерзки, умелы, отважны - даже в трагичности, даже в нелепости своих судеб».

Читайте также: