Поскольку для всякого автора выход книги – это всегда какое-нибудь, да событие, то для питерского поэта Дмитрия Мизгулина издание трехтомного собрания его лирических сочинений не может быть просто какой-то отпиской и отмашкой в стиле забытого всеми канцеляриста: «Вот, мол, и я что-то могу вам, граждане, показать!» Нет, как не приводи в порядок свои рабочие нервы, а успокоения это настоящему творческому человеку не принесет. Он все равно будет чувствовать ритм своего на все события и людей откликающегося сердца и ждать реакции, иначе как поэту грош ему цена. Мы, конечно, не можем взять на себя такую смелость и объявить Дмитрия Мизгулина (ради такого отклика) самым значимым поэтом современности (все, как говориться, рассудит и поставит все на свои места время). Однако маленькую приписку, чего бы нам не стоило, все же от себя сделаем: многие обласканные премиями и журнальными статьями поэты (из того же самого, например, Питера) ему явно уступают в масштабах и смелости.
Конечно, в ответ на подобные игры в правосудие по гамбургскому счету на нас могут накинуться какие-нибудь завсегдатаи литературных фестивалей (имена их суть известны – не будем привлекать к ним излишнее внимание), которые нам обязательно выскажут: «А поэзия там и не ночевала!» Но если мы в действительности вскроем все вены и артерии поэтического сборника Мизгулина (а мы это, собственно говоря, сделаем), рискну предположить, окажется, что она не только там ночевала, но даже и дневала и повсюду проникала. Тут, впрочем, сразу же нужно определиться, что мы подразумеваем под названием настоящая поэзия. Для меня, как профессионального литературоведа, эта самая поэзия определяется не одним емким словом, а целым рядом факторов, с которым хочешь, не хочешь, а считаться приходится.
Конечно, в этом разборе настоящей и ненастоящей поэзии, разделении ее на составные части, не следует проходить мимо двух важных определений из классической поэтики. Таких, как вписываемость того или иного литературного произведения в контекст литературной традиции, с одной стороны, и с другой стороны – ее преодоление, то есть, оригинальность и невторичность отдельно взятой поэтической единицы. Ко всему этому списку привилегий подлинной литературы следует отнести также умение художника слова выбираться из бытовой «скорлупы» своего времени и сжимать разные эпохи до уровня одного короткого поэтического высказывания. Это качество, например, было свойственно не только Маяковскому, который словно вставал во весь свой гигантский поэтический рост над окружавшим его временем, но и двум выдающимся поэтам последнего времени – Юрию Кузнецову и Николаю Тряпкину. Все эти перечисления когда-то, да и сейчас громких имен, разумеется, вовсе не должны говорить о том, что в этот почетный классический ряд я желаю поставить разбираемого мною автора. Речь пойдет совсем о другом – насколько именно с этой вневременной и внемировой точки зрения сегодня понимает и выражает своим творчеством сущность поэзии Дмитрий Александрович Мизгулин.
Еще в своей небольшой рецензии на один из сборников Мизгулина (статья «В ожидании развязки», выступающей в качестве рецензии на сборник «Ненастный день» 2011 года) покойный эссеист Лев Александрович Аннинский обратил свой критический взор на публицистичность его лирики. Больше того, человек, который впервые вошел в историю в качестве «пограничной собаки» в фильме «Подкидыш», даже мягко его за это покритиковал. «Комментировать эту публицистику? – писал Лев Александрович. – Я не испытываю желания. Потому что в этом духе пишут сейчас все публицисты так называемого «правого» лагеря». Впрочем, дело для такого работника редакции литературно-художественных журналов, как Аннинский, вполне привычное. Ему легче было перечислить тех, кто из начинавших поэтов не касался текущих политических событий. Видимо, именно по этой добивающей всякого литературоведа причине Лев Аннинский не стал заниматься рассмотрением тенденциозных стихов Мизгулина и взял нового «поэтического быка» за рога – стал проверять на прочность, как ему показалось, некоторые наилучшие образцы из творческого наследия поэта. Тем самым, «в гроб сходя, благословил» уже к тому времени заявившего о себе автора. «Стихи небезупречны» — напишет он. И он же в то же самое время отметит (в той же самой статье): «Мизгулин метит без промаха». Спустя восемь лет Аннинского не станет.
Конечно, мы ни в коем случае не будет вступать в словесный поединок с некогда легендарным эссеистом, который, как известно, когда-то сделал в литературоведении переворот своим нетипичным взглядам на Павку Корчагина как на верующего человека (при рассмотрении романа Николая Островского «Как закалялась сталь»). Мизгулин действительно в этом отношении уникальности не особо проявляет — подобно Никола Буало (поэма «О поэтическом искусстве») или Лукрецию («О природе вещей»), многие свои мысли и выведенные им самим формулы-афоризмы обращает в стихотворные размеры, которые, впрочем, не имеют постоянства (как окажется, совсем и далеко не случайно).
Такая игра, безусловно, стоит своих свеч. Ведь прочти мизгулинские строки какой-нибудь двоечник от филологии, он явно за этот «крюк Аннинского» зацепится и посоветует автору записаться в эпигоны Ломоносова и начать писать оды о пользе стекла. Не учтет он, пожалуй, одного: что ведь был не только Ломоносов, известный более высокими произведениями, но и существовала высокая гражданская лирика Некрасова, связи с которой Мизгулин и своей формой, и своим содержанием, пожалуй, даже и не скрывает. Да и оппоненты нашего автора по современному поэтическому безвременью этой публицистикой не брезгуют – у Всеволода Емелина и Евгения Лесина, например, что не стих – то обязательно про какого-нибудь политика и про власть. Так что в этом отношении Мизгулин, конечно, идет в ногу со временем. С другого, правда, наблюдательного пункта в его поэзии встречаются в каком-то смысле созвучные упомянутым авторам вещи. О горбачевском времени, которое он хорошо помнит, Мизгулин пишет (в этом они не совсем едины): «Перестройка – перекличка/Крепнет власть – шуршит наличка». Достается от него и сегодняшним сильным мира сего (в этом едины): «Не строит улыбчивой рожи/Не прячет козлиную стать/И думает – как подороже/Остатки державы продать». Или такие строки: «Нам на это наплевать./Выпьем водки – и в кровать./Будем спать./И видеть сны/о Величии страны».
Кажется, мы могли бы целую вечность путешествовать по публицистике «нового Буало», внимать его красноречию и вместе с ним проклинать Ельцина и Горбачева, говорить об ужасе прихода нового грядущего хама – капиталиста. Могли бы, конечно, вслед за Львом Александровичем Аннинским и отмечать не только предсказуемость интересующей нас поэзии, но и редкие, бросающие обычного читателя в дрожь чуть ли не религиозные выступы-озарения. Ведь поэт-символист Андрей Белый вместе со своими коллегами-символистами не случайно считал, что поэты – жрецы, и во время создания литературно-художественных произведений священнодействуют.
Когда мы шагаем по лабиринтам поэтического мира Мизгулина и читаем у него одно стихотворение вслед за другим, то, пожалуй, привыкаем к их однообразию. Кажется, мысль о том, что у нас в России забыли Бога, что были благородные и честные офицеры, что сегодня – власть капитала, повторяется раз сто. «Россия, кровью умытая, еще не открыла глаза», «Здесь отрекся русский император/И помчалось лихо по стране», — кажется, автор и не скрывает своего взгляда на недавнее прошлое. И лишь иногда в процессе этих горно-равнинных переходов в литературных мирах Мизгулина спотыкаемся о некоторые не то положительные, не то отрицательные отзывы об СССР. Все идет плавно, нет никаких неожиданностей в текстах Мизгулина. И вдруг все наши представления, которые, казалось бы, уже вылились в готовый постамент для памятника, вдребезги разбиваются стихотворениями вроде посвящения П. Кириченко.
Теперь Дмитрий Мизгулин уже не плачет вместе с нами о потерянном времени царского периода, а стоит на месте разбитого постамента и словно бы похожим на Маяковского голосом надвременья вещает (а местами, как Андрей Белый, священнодействует): «Ох, шальная беда/Погуляла окрест:/Коммунисту – звезда/Православному – крест». Читатель ждет того, что автор, наконец-то, подведет его к противопоставлению двух стихий – православной и коммунистической, что он вот-вот выдавит из себя свой личный, скорее всего, монархический взгляд на устройство государственной жизни. Однако вместо этого он вынужден проглотить совсем с другим привкусом далее следующие строки: «Чуть дымится во мгле/Мир загадочных звезд./Только в этой земле/В человеческий рост/Всем достаточно мест./Все равны навсегда».
После подобного прочтения, конечно, не только меня, но и всякого читателя так и подмывает вывернуть наизнанку классическую фразу со времен школьных уроков литературы: «Что-то не то смешалось в доме Облонских». Казалось бы, там действительно что-то смешалось. Но если уподобиться внимательному взгляду поэзии Мизгулина и начать словно бы самого себя изучать, то можно для себя отметить, что декламатор и сам говорит своему читателю, на каком языке он с ним затеял игру. Он, например, в одном из стихотворений такую правду нам преподносит: «Огнем беспамятства горим/Над бедами чужими плачем/Все говорим и говорим/А думаем иначе». Тем самым он призывает быть более внимательными во время путешествия по его поэтическим мирам-лабиринтам: надо читать не просто слова, а прежде всего, мысли, которые представлены не только в виде прямого высказывания, но и формы, и много-многого другого, что образует «оркестр» всякого литературного произведения.
Возможно, что кто-то опять же из тех же самых двоечников от филологии отнесет это «признание века» к разряду случайности, и смело заявит, что никакой рифмы «розы», как это было в романе в стихах у Пушкина «Евгений Онегин», читатель от Мизгулина не требует. Словно опережая возможного соперника своим острым поэтическим чутьем, Мизгулин еще раз на своей особой художественной правде задерживает внимание читателя. Например, такое высказывание уж точно выводит каллиграфическим почерком буквы его совершенно особого, с точки зрения литературной теории, языка: «Мы на разном языке/Пишем, думаем, говорим». Проходит несколько страниц, и Мизгулин, как ни странно, вновь возвращается к своей прежней игре на тему языка: «И будь во всем наивен и беспечен/Пусть думают, что жизнь твоя легка/Ведь никого не напугают речи/Придворного шута и дурака».
Можно привести сколько угодно примеров этого обнажения приема, но и уже взятых из большого текста отрывков оказывается достаточно, чтобы внести какую-то ясность в существо интересующего нас вопроса. Во-первых, автора не следует воспринимать слишком прямо (у него, как и Сологуба, существует двоемирие – для читателя-обывателя и читателя-правдоискателя), а во-вторых – воспринимать все творчество целостно, не дробить его отсекам и разделам. В пользу этого единства и целостности говорит не только содержание нового поэтического сборника Мизгулина, но и сливающаяся с ней форма. Легко читающиеся строки (Не осуждаю/Не прошу/О счастье личном/Я поздней осенью дышу/В саду больничном) удачно соседствуют с элементами «белого стиха» (Та женщина жила неподалеку/От старого дворца бакинских ханов/А в комнате был низкий потолок/И окна выходили прямо в небо), который иногда и вовсе переходит в прозу. Только в результате глубокого и очень целостного прочтения становится понятным, что подобная небрежность не случайна и является одной из частей лирики Мизгулина. У него нет, повторюсь, ничего случайного. Он и к своим предшественникам в поэзии обращается, опять-таки, совсем не случайно. Вспоминает Александра Петровича Сумарокова, пишет декабристу Рылееву (он-то ведь был совсем не монархист): «Судьба. Отечество. Рылеев/Непримиримый честный взгляд/Ужели жизни пожалеем/Кондратий, друг мой, как я рад». Таким образом, честный взгляд для него важнее самых разных установок.
Но пришла, очевидно, пора критически разобраться с особым поэтическим языком Мизгулина, определиться с тем, какие вены и артерии куда ведут. Ведь именно своим двоемирием он не уступает в творчестве таким, казалось бы, протоптавшим себе в литературе дорогу оппонентам, как Евгений Лесин и Всеволод Емелин. Причина их отставания состоит не в каком-то совсем ином мастерстве, а в силу их личного самоограничения. Ведь отдавшись целиком и полностью либеральной идее и признав «не нашим Крым», они и прежде отказывали себе в праве углубляться в древность или выходить за пределы всосавшихся в них, как пиявки, пространства и времени. Таким образом, публицистичность как роднит, так и разделяет их с Мизгулиным. В чем же состоит мизгулинский выход за пределы быта, в чем проявляется его совершенно особый язык, о котором в его авторской поэзии столько досужих разговоров? Если мы вновь обратим свой любительский взгляд к стихотворению-посвящению П. Кириченко, то придем к мысли, что автор на пространстве земной материи уравнивает коммунистов и их православных оппонентов, поскольку места всем хватит. Сам же своим внутренним политическим голосом лирический герой Мизгулина утверждает новое измерение – измерение той настоящей веры, к которой можно прорваться через звезды, солнце и луну, той веры, в которую своим внутренним чутьем верил, видимо, по представлениям Аннинского, Павка Корчагин. Таким образом, как поэт, хотя бы чисто творчески, он не погружен в проблемы мира, подобно Емелину и Лесину – он как бы находится над миром и его самыми жесточайшими схватками.
И когда мы своими удочками литературных рыбаков улавливаем намеки на это особое поэтическое видение Мизгулина, то тут же к нам приходит одно немаловажное прозрение. Для нас становится весьма очевидным фактом то обстоятельство, что выступающие эдакими пнями-корягами то в одном, то в другом стихотворении намеки на небо (так же, как останавливающие быстрый ход лирики прозаизмы) – это ключи к воротам мизгулинского «храма поэзии». Чтобы понять некоторые программные стихотворения (вроде «Можжевелевой рощи» и «Града Китежа»), нам, как внимательным и благодарным читателям, нужно не просто много читать автора, но и вновь и вновь, как двоечникам, вчитываться в одни и те же строки, чтобы получить на экзамене у поэта свою отметку. Эти прочтения впоследствии приводят нас к нужным результатам — как на картине живописца в нашем взволнованном, как и у самого автора, сознании вырисовывается образ и самого поэта.
Читатель-наблюдатель понимает, что по-мизулинским понятиям сам Мизгулин, как и всякий другой поэт — это не создатель своего мира. Прежде всего, он человек, который слился с тем особым миром-измерением, о котором простые смертные пока еще и представления не имеют, а поэт всего лишь только чувствует. Это слияние с не совсем понятным нам миром лирический герой Мизгулина показывает нам тоже через то самое эпизодическое самораскрытие: «Стихи не пишутся, а слышутся/Еще не рождены слова/А лишь едва-едва колышется/Под ветром новая листва». В этом же стихотворении поэт вновь нам вещает из глубин не своих времен: «Стихи как будто свыше дарятся/И растворяются в крови/Когда душа и сердце маются/Немым предчувствием любви».
Выше в нашем обзоре уже говорилось, что лирический герой Мизгулина давно жалуется читателю на то, что Бог, который дает возможность его хозяину-поэту выражать иное измерение (он отрицает, что сам по своей прихоти-воле что-то творит), в настоящее время позабыт. Казалось бы, на основании этих кренов от суши в сторону моря мы могли бы отнести Мизгулина к целому ряду православных поэтов, то есть, творческих людей, которые правильно славят Бога и к которым относятся такие знаменитые фигуры, как, скажем, иеромонах Роман. Но наряду со словами о том, что «А стало быть Русь устоит,/Покуда трепещет сердечко,/Покуда мальчишка со свечкой/У скорбной иконы стоит», мы видим, как нас накатывает волна совсем другой стихии поэта и приводит в полное онемение. Фундамент нашего религиозного здания рушится, как только мы носом к носу сталкиваемся с почти толстовским стремлением поэта (в пору его увлечением идеями Руссо) — полным слиянием всех его образов, всех его лирических героев со стихией природы, которая не сразу раскрывается во всей своей внепространственной и вневременной красе. Мизгулин опять принимает позу трибуна и вещает. Сначала он при ее помощи очищается от заразы столицы. Он пишет: «Столичной жизни охи, ахи/Смешны, когда ты зришь в глуши/И глубь веков, и глубь эпохи/И глубину своей души».
После того, как лирический герой выносит на свалку все блага окружающей его цивилизации, после того, как постигает во всей глубине в том числе и самого себя, он голосом совсем не христианина, а язычника молит (а как же иначе, — впрочем, Яков Кротов как-то писал, что русское язычество – это путь к христианству) о слиянии с природой. Вырывающимся из своей эпохи голосом он произносит удивительные по своей глубине слова: «Я в лес войду/И стану лесом/Замру, одетый тишиной/В рассветном сумраке белесом/Восходит солнце надо мной». В этом же произведении вслед за произнесением своих гимнов природе-Афродите лирический герой, как может, шлет откровенные проклятия не только городу, но и деяниям человека: «Высоки над Ладогой закаты/Чайки полыхают на лету/И стоят деревья, как солдаты/Охраняя эту красоту/(…)/Завтра здесь нагромоздят заборы/Вот уже проведена межа/Делят Богом данные просторы/Режут мою рощу без ножа».
В этих очень глубоко погруженных в русскую древность строках получила отражение, на мой взгляд, корневая суть поэтического верования Мизгулина, того самого верования, на которое еще больше полувека тому назад вышел литературовед Лев Аннинский. Возможно, какой-то похожий зов из памяти народа почувствовал он и в Мизгулине, прежде чем сдать свой литературный пост и уйти в вечность? Упоминание Ладоги, где зародилась Русь, у нашего поэта звучит не просто каким-то случайным выступом. Просто силы природы как нечто самостоятельное, как созданное Богом, здесь вступают у него в вечный поединок с тем, что создано человеком, и здесь не важно, что первично — звезда это или крест. Лично я с этой философией не очень-то согласен, но принимаю ее как искренний порыв. Ведь, похоже, что именно в силу этого совсем неземного обстоятельства лирический герой Дмитрия Мизгулина, какие песни попутные ветры бы не пели, не принимает того, что делается трудом человека. По этой же причине он не может признать художника слова творцом. На этой волне всем конструктивистским установкам с их «бизнесом» и «планами», ровно как и просто труду человека, поэт-жрец вместе с божественной природой бросает свой вызов: «Вот блистательный обман/Вновь с судьбой играем в жмурки/Вот он, вот он, хитрый план/Спрятан в шахматной тужурке».
В этой схватке львов между природной стихией, с которой наш автор желает слиться, и искусственно выстроенным миром, целостная поэзия доходит до следующих чуть ли не рычащих строчек: «Маршрут твоей жизни спрямился/Бетонные стены вокруг/Куда бы теперь не стремился – Все будет по плану, не вдруг». А дальше, желая, согласно методу, задержать резкую реакцию читателя, высказывание заворачивается в свою, как всегда, защитную «скорлупу» и выражает себя как будто бы самым невинным образом: «А может быть, и к лучшему это?/Ни неба тебе, ни света/Победно гудят поезда/И солнце не слепит глаза».
В только что приведенном отрывке, конечно, очень важную роль играет и «желтый дракон», как во многих своих романах обозначал не любимый им образ Солнца Федор Сологуб, и связанный с ним мотив сна. Здесь следует отметить, что у Мизгулина этот мотив, как ни странно, имеет положительное значение. Ведь сон в какой-то степени приобщает нас к миру, о котором практически не имеем даже и представления. Но главной опасностью для мира той природы, с которой он пытается слиться, он вслед за Есениным (достаточно вспомнить его стихотворение «Сорокоуст») считает образ поезда. И дело не в том, что стук колес железного монстра в чем-то может чем-то повторять ритмы на все события откликающегося сердца поэта.
В первую очередь образ поезда ставит автора в целый ряд произведений большой русской и советской литературы, которая не для какой-то отписки или отмашки обращалась к данной теме, но, правда, с самыми разными вариациями. Достаточно вспомнить стихотворение Некрасова «Железная дорога» или «Анну Каренину» Льва Николаевича Толстого, роман, в котором происходящее на железной дороге отражается в судьбе главной героини, как нам тут же откроется весь взгляд литературы того времени на железную дорогу. Мысли ее были о том, насколько опасна излишняя быстрота и в какую бездну она может нас привести. Таким образом, железная дорога являлась метафорой совсем пропащего общества того времени.
Конечно, была очень концентрированная (почти как у Тряпкина и Кузнецова – поэзия) проза Андрея Платонова и лирика Бориса Пастернака, для которых поезд и железная дорога являлись не какими-то монстрами и приспешниками ада, а обозначением пути к новой жизни общества. И казалось бы, с темой должно быть покончено. Но вот у Леонида Леонова железнодорожная тема становится мотивом утопии, а у Николая Рубцова, как у настоящего крестьянского сына, в стихотворении «Поезд» все эти шпалы и стуки железного сердца (так сказали бы в двадцатые годы пролеткультовцы) опять начали символизировать предстоящие крушения.
Ведущий свою литературную генеалогию от Некрасова и Толстого (хотя, возможно, в свои кассандровских выводах мы и ошибаемся), Мизгулин и в «железном вопросе» солидарен со своими великими предшественниками, которых еще со времен царя гороха так никто и не смог превзойти. Иначе он и как человек, и как поэт, отрицающий цивилизацию, и не может. Поэтому шлет совсем не Федор Сухов совсем не разлюбезному, не женскому, но зато железному сердцу такие строки: «И как будто очнулся/И качнулся перрон/И вокзал пошатнулся/И отчалил вагон». Дотошный критик опять продерет свои, как всегда, сонные от бесконечной работы глаза и воскликнет: «И где тут ночует поэзия Некрасова? Просто описание».
Однако выше уже говорилось об особой творческой манере Мизгулина в одном стихотворении намекать, а в другом описывать то озарение, о котором прямо говорить он не решался. И только, как жрец, настроив нас на очень важный для себя разговор, он сохраняет верность своему методу и выдает такие строки: «По ночам тревожно спится./Сердце. Печень. Поясница/Едем дальше, не спеша./А душа?»
В действительности традиционная железнодорожная тема – это не какая-то продравшая в темноте глаза случайность, которая, того и гляди, лишит нас вместе с автором аполлонического разума. Этим самым Мизгулин подводит нас к более важным, с его личной точки зрения, но совсем уже подземным темам своей поэтической философии. Каждое обращение к «железному сердцу» рушит все памятники и здания, которые по наивности пытаемся строить. Мы читаем и воочию наблюдаем, как по-своему выправляет на свой лад рельсы железной дороги в своей поэзии Мизгулин. Вот он пишет: «Едем молча/Не спеша/Мимо были, мимо сказки/И тревожится душа/В ожидание развязки». И дальше, отталкиваясь от этой как будто бы шальной темы, идет новое развитие мысли поэта-жреца: «Все, как прежде – даже хуже/Здесь не встретишь человека/Здесь ни кошек, ни собак/Вот и все итоги века/До листка обобран лес/Воронье – и то пропало/Вот и все, и весь прогресс – все концы и все начала».
Чем больше мы разбиваем свой взгляд об эти вроде бы обычные строки, чем больше собираемся с силами и снова пытаемся их осмыслить, тем больше начинаем по-новому воспринимать те «звезды», которые своими внезапными повторами уже слишком нам приелись в мизгулинской поэзии. Ведь какое озарение (похоже, вместе с автором) на нас находит в результате чтения только, что приведенного отрывка? С одной стороны, как об пень мы спотыкаемся об одно важное утверждение — о подлинности того мира, которого мы не видим, и мнимости мчащегося, как поезд, настоящего (его как будто бы и нет – оно только что было и уже прошло). Поэт Мизгулин, впрочем, и не отрицает, что иначе и быть не может – мы все равно, если судить по выступающим то там, то сям мыслям поэта, будем ускоренно мчаться к смерти. И все вроде бы должны смириться и навсегда заморозить свои устремления к лучшему. Но вот мы наступаем на корягу, которая оказывается самой настоящей находкой для «археологов».
Слова «мимо были, мимо сказки» словно бы выводят нас из сна, в котором мы постоянно пребываем. Только подключив соображение и посоветовавшись с ее величеством историей, мы начинаем понимать, что сказка и быль автором поставлены на одну полку не случайно. Сказка в данном случае орет во весь голос о себе (обратите на меня, мол, внимание) не в качестве занятной истории с завязкой, развязкой и интересным концом, как обычно воспринимают у нас ее сегодня. Она является в своих подлинных одеждах древности – как переосмысление того, что мы в своей короткой, как миг, жизни видели и чувствовали. Только через творческое переосмысление нашего прошлого, настоящего и будущего, только через одновременное слияние с природой можно отдалить время развязки пути поезда, и себя, таким образом, обессмертить, — такова мысль автора.
После того, как оговорены все правила его собственных поэтических высказываний (мы все выстраиваем в порядке хронологии, хотя в самой поэзии автора ее нет – он сознательно и по понятным причинам ее разрушает), Мизгулин переходит непосредственно к озвучиванию некоторых былей и сказочных мифов (миф в данном случае выступает в своем подлинном значении). Он, к примеру, переосмысливает и знаменитую фронтовую песню «Катюша», которая, кажется, и по сей день не выветрилась из памяти новых поколений. Он пишет: «Встрепенет притихнувшую душу, тот мотив знакомый и простой/Выходила на берег Катюша/На высокий на берег крутой». Кажется, восторги все высказаны, но поэт идет к переосмыслению всем давно известных слов: «Ох же и хлебнули мы отравы/Закружилась круто голова/Изменились времена и нравы, потускнели чувства и слова/Онемеют небеса и реки/Опадет осенняя листва/О последнем русском человеке/Повторяя скорбные слова».
Так, подобно Тряпкину и Кузнецову, Мизгулин хотя и не на уровне столь глубоких внутренних ощущений, сжимает до уровня одного высказывание не такое уж далекое прошлое и настоящее, переосмысляет в виде сказки и были все, что и он, и его предки когда-то чувствовали. И уже чувствуется сила, которая буквально чадит выходящим из древности высказыванием в совсем не публицистическом стихотворении «Кольчуга»: «Чуть слышно шепчутся старушки/И гул эпох – издалека/Ох, коротка моя кольчужка/Ох, моя кольчужка коротка».
Таким образом, мы видим, как сказки, были и предания по-новому осмысливаются поэтом – как мастер слова (в какой-то степени) он не порождает новое, а дает жизнь старому. В продолжение темы воскрешения былого не будет лишним привести отрывок из еще одного стихотворения, на которое положил свой глаз его поздний Державин Лев Аннинский: «Но будь уверен – где-то ухнет/Могучее «Авось»/Взовьются зоркие метели/В Рождественской ночи/И обезумевший Емеля/Промчится на печи:/Ужо мне попадетесь, суки!/А сук и след простыл…/Совсем не то, видать, у щуки/Сердешный попросил».
Литературная критика как-то прошла мимо этого очень глубокого и сильного, во многом эпического произведения. Мысль автора в данном случае очень даже хорошо считывается, обнажает свои вены, артерии и брызжет, как из скважины, прямо нам в лицо своей настоящей кровью правды. На время мы теряем разум. Только по прошествии скольких-то минут мы начинаем понимать автора: только в слиянии со стихией, вместе с зоркими метелями (опять олицетворение) и рождественскими ночами Емеля может не только оторваться от своего сна, но и творить и действовать. И уже теперь наш герой, который сливается и с Емелей, больше не находится в рабстве неизвестно куда мчащегося поезда, но и сам делается этим стихийным поездом. Однако для того, чтобы обрести это бессмертие, необходимо отказаться от всевозможных «бизнесов» и «планов», нужно начать говорить на языке никакими психиатрами не уловимого чувства. Об этом особенном, словно бы идущему по наитию пути лирический герой Мизгулина говорит: «Наш путь лежит во тьме, по бездорожью/Бредем наощупь. Судим невпопад/Душа закрыта перед словом Божьим/Но Слава Богу, стали чтить обряд». Далее в этом же произведении идет совершенно не излишняя в данном случае конкретизация: «И вещих слов пока не понимая/Перебирая четки не спеша/Словам молитв неведомым внимая/Оттаивает сонная душа».
Наш читатель, очевидно, уже успел уснуть от слишком подробного анатомирования некоторых текстов Дмитрия Мизгулина. Мы будем милосердны и не станем дальше его слишком долго мучить. Вероятнее всего, он и так сам давно понял, вокруг какой вечной оси крутятся-вертятся поэтические и философские воззрения Мизгулина – вокруг соединения природы и Бога в противовес всего, что создано человеком, в том числе и выдуманного им ложного Бога, вокруг интуиции, которая никогда не будет считаться с планами. Каждый из нас вправе соглашаться или не соглашаться с некоторыми творческими устремлениями стихотворца Мизгулина, но его четкая и размеренная позиция заслуживает уважения. Тем более, что он словно бы извиняется и пишет, что истина, к которой он так стремится, все равно ему недоступна: «И век идет на смену веку/На смену счастию – беда/Но невозможно человеку/С природой слиться навсегда».
В стихии своего постоянно скачущего то вглубь, то вширь поэтического творчества Дмитрий Александрович Мизгулин хранит верность одному однажды избранному принципу – он постоянно словно бы сам себя опровергает. Правда, тот же эссеист Аннинский, цитатами из которого и упоминаниями о котором мы буквально, как лошадь, заездили нашего уважаемого читателя, говорил: «Да, мы, русские, такие уж кочевники – не можем стоять на одном месте, нас тянет из края в край» (цитирую по памяти одну из его статей в начале 90-х). Но ведь не каждый читатель может подстроиться под такое вечное цыганское кочевание. И поэтому куда проще не изучать творчество непоседливого «баяна» нового времени, а ленивым голосом на манер какой-нибудь утки крякнуть: «А поэзия здесь и не ночевала!» Особенно это будет уместно, если читатель еще с детства замариновал себя в западной литературной традиции и никого из отечественных авторов почти и не читал.
Однако с точки зрения русской национальной логики, о которой писал в своих работах такой, к примеру, культуролог, как Георгий Гачев, у Мизгулина все верно. Он и должен быть той «пограничной собакой», в которой однажды в детстве, а потом и в критике зачислили Льва Аннинского. Русский человек постоянно находится на границах не только видов творчества, но и жизнедеятельности. С азиатами он европеец, с европейцами – азиат. И поэтому тем, кто не привык к этой «русской правде», очень трудно понять, почему Мизгулин опровергает свои установки творчества не только своим же творчеством, но и самой своей жизнью. Впрочем, такие знатоки литературы, как лингвист Александр Иванович Горшков (у него в Литературном институте Мизгулин также учился), говорят: «Нужно отделять образ автора от его личности!» (вспоминаю личное общение)
Зорким глазом читателя-часового (к этой внимательности нас приучил сам автор) мы наполняемся ненавистью автора к тому, что делает человек, ко всяким его организациям и планам, и в своем воображении красками живописца рисуем портрет живущего в пещере отшельника-поэта. Но тут же, знакомясь с биографией автора, наскакиваем на каменный бугор неразрешимого противоречия: оказывается, настоящая профессия автора недавно вышедшего сборника лирики – финансист. Мы отбрасываем это «опровержение самого себя» и идем дальше. Наш испорченный цивилизацией ум согревает мысль о том, что автор, желающий слиться с лесом, наверняка был в детстве каким-нибудь «маугли», был диким и в городе чувствовал себя совершенно беспомощным человеком. И опять, когда начинаем проверять автора произведения его биографией, ударяемся все о тот же соляной столб жены Лота: родился он даже не в деревне, а в городе Мурманске, потом жил в Ханты-Мансийске, а сейчас (это при его-то славянофильских взглядах) – житель Питера, самого европейского города России.
Но на самом деле никакого, как говорят вятские крестьяне, «смельчения» здесь нет. В своем опровержении во всем самого себя Мизгулин верен и себе, и своей стране, и своему народу. Поскольку не мы, критики, ползающие, как пауки, по почве его творчества, а он сам на своем собственном языке делает признание: «Становится обидно, что, выходя на перекресток/Приходится выбирать одну дорогу/Когда хотелось бы пройти тремя».
Чтобы вырваться к своим поэтическим «звездам» и встать над разными историческими схватками, Мизгулин, как может, идет самыми разными дорогами. Только вот позиция у него все равно одна – русская. Ведь в итоге он совершенно не случайно приходит к своему граду Китежу и посвящает ему стихотворение, которым мы и закончим данную публикацию. А история уж сама рассудит, какое место ему придется занять в мире большой или же не очень литературы. А наша статья автору напомнит о том, что в обществе реакция на то, что он пишет, все же есть, и она, в общем-то, нужная и неплохая.
Где ты, где ты, мой Китеж-град?
Над тобою сомкнулись воды,
И протяжные хороводы
Над тобою чайки кружат…
Где ты, где ты, мой Китеж-град?
А в полнеба – полночный свет
Звезд далеких, иных планет
Неизведанных и нетленных.
Подо мною – вода и дно.
А потом все опять одно –
Бесконечная даль Вселенной.
Где ты, где ты, мой Китеж-град?
Я раздумьям своим не рад.
Лишь сомкну воспаленные веки,
Заклубив куполов пожар,
Опускаешься в светлояр,
Поднимаясь над миром навеки…
Но поднимуться ль из воды
Купола твои и сады
Переполненные плодами?
Может, не было их и нет?
Но струится лазурный свет
В небесах высоко над нами.
Все пройдет и развеется в прах.
Все сгорит на твоих кострах,
И неведомый миг настанет –
И окончится долгий плен,
И навязанных истин плен,
В вечность канет…
А пока – на полнеба луна,
Да качает лодку волна,
Да уключина тихо скрипнет.
И кругом на сто верст – тишина.
И в молчании – леса стена,
Только птица ночная вскрикнет.
Илья ВЕРШИНИН, 15.07.2021