ВРЕМЯ ОДНОГО ВЗДОХА

[Рассказ из книги «Врата смерти»]

1.

 

Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила – под завязку – чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками… Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось – жизнь прожита, и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.

Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт “Прага”, круглый как черное колесо, купленный в кафе “Прага” на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.

Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой – в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко карябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?

А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, — парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на “о” ворочал, профессорам, вместо ответа на билет, на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах, за тыщу верст, везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, — а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!

Старый дядя Миша был литератор. “Вы писатель?” — спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я – литературовед. “Господи, это же еще сложнее”, — думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. “И так… — возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. — И так наш Пушкин… шалун, повеса… написав “Бориса Годунова”… и пошел!.. по своему! Голгофскому пути!”

И поворачивался артистично; и к двери триумфально, гордо шел.

И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.

“Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, — хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне, заполночь, пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. — Мне это еще Корней Иваныч говорил”. Какой Корней Иваныч, спрашивала я, глотая с ложки мед, неужели… “Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил… Да, молод я был, зелен, думал – он гений, а гениям все позволено… А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный… как любой обычный, грешный человек… я даже не допускал!..”

Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, — литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. “Молоко и мед на ночь – это самолучшее снотворное!” — назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.

А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю – медленно или быстро, и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине “РЫБА” на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил – ну так на Волге же родился! Приносил домой, и, если я была у них в гостях, и меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную, чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.

Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила – расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву, и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.

Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. “Спасибо, Господи”, — тихо сказала я грозному и далекому Богу.

“Библиотечная, на выход!..” — протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. “Ну что, беги, беги, сиротка, — зло-весело кричала я себе внутри, — может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!”

На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству — “Марина Ивановна”, и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: “Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..” При этом она качалась не хуже маятника – туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова – уже почти разрешена.

— Тетя Люба, здравствуйте, — проблеяла я жалобно, — вот я приехала посоветоваться… с вами и с дядей Мишей…

Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.

Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись, из экономии, чтоб шампунь не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки, в невероятном изобилии, лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, — замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался “Гость на пороге”. А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: “Такую кашку и сам Конан-Дойль любил!”

— Здравствуй, Леночка, — протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос, — мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше – Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль-минор! Так люблю!

Я недавно, а мне уж казалось – давно, окончила в Москве Консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.

— Я с удовольствием поиграю! — сказала я слишком обрадованно.

— Ну проходи, чего стоишь-то! — нарочито весело воскликнула тетя Люба и холодными литовскими, герцогскими губами поцеловала меня в морозную щеку. — Сейчас испеку “Гость на пороге”! Мишенька, иди-ка сюда! Лена приехала! А что ты без звонка?

— Неоткуда было позвонить! — кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. — В общаге вахтерши не дают! Говорят – мы им мешаем дежурить!

До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.

За три дня я должна была найти жилье в Москве.

Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.

Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось – сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.

— А! — заорали за дверью. — А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!

Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова, с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.

Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.

— Да вот я тут…

— За стол, за стол! — возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. — Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха…

Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.

— А у меня есть медвежатина! — крикнул он. — Из Весьегонска привезли!

— Медвежатину не буду, — сказала я твердо, — мне медведя жалко! Он почти что человек!

Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня – пронзительно, буравяще.

— Что у тебя случилось? — спросил он напрямик. — Говори, милашечка.

— Мне негде жить, дядя Миша, — сказала я, и горло мое будто забили песком.

Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник, и это все слышала.

И Верочка слышала: она стояла в дверях.

Мало у них места в квартире было, это да.

Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.

Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы, и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.

— На-ка, попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!

Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.

— Миша, — сказала тетя Люба властно, надменно, и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, — у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?

Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.

— Ну и что?

— У него бабка в Москве живет.

— Ну и что?

— Ну, княжна! Нет! Княгиня! Княгиня Васильчикова! Екатерина Петровна!

— Ну и что?

Дядя Миша отправил кус рыбы в рот. Хоть он был и старый, а у него еще было много зубов, как у молодого. Он мощно жевал рыбу и постанывал от наслаждения.

— Миша, — строго продолжала тетя Люба, положив руку на прокопченную крышку чайника, сто лет не чищеного, — Мишенька, ну как ты не сообразишь! Они же искали компаньонку для Екатерины Петровны! Ну, для этой старухи! Она такая древняя, ей почти сто лет… или даже уже за сто перевалило!.. и им нужно, парижской родне, чтоб за нею кто-то в Москве присматривал! Вот мы, — тетя Люба выбросила в мою сторону полную белую руку, как белый хищный цветок, высунувшуюся из атласно-скользкого, обшитого несвежим кружевом рукава халата, — им Леночку и сосватаем!

— А-а-а-а! — завопил дядя Миша и снова схватил в руку тесак. — А-а-а-а-а! Понял! Все понял! Ну, Муха, тебе повезло как никому! Будешь у нас… ах, княжной! Ха-а-а-а! Любонька, чай-то чаем, а что к ужину будет посущественней?

Тетя Люба выжидательно уставилась на меня. Она думала, я достану что-нибудь к чаю из ободранной холщовой сумки, валявшейся на полу близ дивана.

Но я ничего не достала.

И тогда тетя Люба, злобно и шумно вздохнув, вытащила большую миску и стала в ней валять полоумное месиво  “Гостя на пороге”.

А после ужина, за которым мне тетя Люба и Верочка напряженно смотрели в жующий рот, и после чашки чая с розеткой белого весьегонского меда, проглоченного мигом, как преступная улика, я на раздолбанном, беззубом, заброшенном, пыльном, словно заколоченная старая дача где-нибудь в зимнем Звенигороде или зимней Малаховке, черном как сажа пианино “Красный Октябрь” играла Верочке и тете Любе Первую балладу Фридерика Шопена соль-минор. А потом Этюд-картину Сергея Рахманинова ми-бемоль-минор. А потом, по просьбе публики, еще и “Лунную сонату” Людвига ван Бетховена, до-диез-минор, но только первую часть, вторую и третью не стала, боялась, консерваторка вчерашняя, позорно запнуться пальцами через бедные, пыльные клавиши. И думала с тайным ужасом: а у княгини Васильчиковой дома пианино есть?

 

     2.

 

Тетя Люба написала мне на бумажке адрес. Княгиня Васильчикова жила в сталинской высотке на площади Восстания.

Утром меня накормили серой и горячей овсяной кашей, самой дешевой и самой полезной на свете едой, я подхватила холщовую свою, переметную суму и потекла в унылую, большую дорогу – через каналы и асфальты, через Подмосковье и Москву, в самое ее сердце, по снегам и слякоти, по тающей корке льда, по подземным трясущимся поездам, по серебряным нитям сумеречной метели, все вперед и вперед, к туманной новой судьбе. Высотку-то эту я знала давно: когда в Консерватории училась, жила в общежитии на Малой Грузинской, а это совсем рядом с площадью Восстания, метро “Краснопресненская” и еще “Баррикадная”. Говорили, что где-то рядом с нами, консерваторцами, живет певец Высоцкий. Его хриплый магнитофонный голос доносился тогда из каждого окна.

Я вылезла на белый свет из-под земли на “Баррикадной”. Перед глазами еще мотался красный мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.

Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!

Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.

— Девушка! Вам чего тут?!

Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.

— Я… я?.. я… к княгине…

— К какой еще княгине?! — загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.

— К… Васильчиковой… Екатерине…

Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.

— А, к нашей недобитой, — глухо хохотнул. — Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!

Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:

— Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!

Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то – скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.

Я вспомнила священный торт “Прага” и проглотила сладкую слюну.

Когда я позвонила в дверь с номером “58”, я сначала услышала издалека, как из подземелья: “Сейчас!.. Повремените!..”, а потом – легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, — а вместо этого серебряный, тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный, дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.

— Мое почтенье! — проскрипела старуха попугайским голосом.

— Мое тоже, — потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.

— Проходите, детка! А я – поеду!

Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.

Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.

Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья – тут и бархаты и кружева, и джинсы и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье – пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, — и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченные молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, Господи, всего-то двух комнат, а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут – две каморы, почти тюремных, — людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.

Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах – густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.

— Этот… — задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… — этот… синий – звездчатый сапфир – подарил мне Царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…

Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью – вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие – тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро – кто за тобой придет?

— Деточка! — донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. — Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…

Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.

Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворешник. Я поплелась следом.

— Да, я от Любови Ивановны, — выдавливаю я через силу. — Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.

Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.

— Ах, детка! — Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. — Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это – не женский труд!

Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках, и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.

— Да, это тяжело. — Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. — Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку – мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… — Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. — Надо выходить из дома спозаранку – и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!

— Спаси Господи, — старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.

Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке – икру, на золотом подносе – ананасы… в шампанском…

— А, вы из провинции? — Старуха прищурила сначала один холодный, рачье выкаченный глаз, затем другой. — А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?

Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.

— Да. Я хочу остаться в Москве.

— Я так и знала! — Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. — Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!

Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.

— А какая раньше была Москва?

У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу из из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.

— Колокольный звон! — громко, как с амвона, крикнула старуха. — Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков – музыка… играют на рояли…

Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.

— Я музыкант, — сказала я жестко. — Я после Консерватории.

— Ах! — вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек и прижала к носу, и чихнула, будто понюхала табак из табакерки. — Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!

Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков. “МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ-МИНОР”. Ага, в Большом зале родной Консерватории концерт тот был. Ну вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маяты, бес-слезья – короче, выражайся, мать, по-людски! — счастья. А выкуси! — орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.

Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, — притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, — торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок Царя?!.. или другого какого богатыря… Сын, внук, правнуки – в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! “Я-то никогда там не буду”, — мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?

Я не знаю, сколько ей лет.

— Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…

Девяносто?.. Сто?.. Больше?..

У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна – зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она – чуть раньше.

— Мою бабку дед похищал, — внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. — Знаешь, как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она – девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих; и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому – вроде как на бал приглашает. “Оденься! Уберись как подобает!..” Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету – и… Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: “В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу – взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!” И засмеялся страшно. И сдержал слово – бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она – мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали – наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. — бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч… и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес… охотник – добычу… Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.

Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит – чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами – горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю – и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых – сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом – вон он, рядом валяется – баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские – щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! — глянцевые, ненашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится – в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол – и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…

— Милая! — Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой Луной. — Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… — Обводит сохлую еду рукою. — Нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…

— Я знаю, да, — спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих, крутящихся под черепашье-сморщенными веками, ледяных глаз-кабошонов.

— Ну слава Богу. Хоть что-то вы знаете. — Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. “Мятная, наверное”, — тоскливо думаю я. — Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, — и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, — остались навек во французских храмах. Я княгиня! — Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота – к струнной звучности, к оперной гордости. — И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..

Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.

Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.

Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху вниз. Старуха думает: хорошая я буду компаньонка. Компаньонка и служанка заодно.

— А вашего отца, душечка, как зовут? — без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак. Ведер в кухне, кажется, пять… или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.

— Звали, — говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. — Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.

— Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о, mon Dieu! — Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. — Ах, ах!

Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.

— Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это – верно, это – по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше… и на море!.. Святитель, да… А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, — тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как опах лебединого веера, — святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними… Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела – к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа – к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога… Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!.. В какую – пропасть… в какую…

Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.

И вот так – в компаньонках-то в этих – все время?! Куда ни пойду – наткнусь на серебряные колеса кресла, на грязные кружева княжеского халата, на страдально кашляющий рот, на глаза, вытаращенные в последней мольбе, кричащие: “Спаси, спаси меня от смерти!” И уколы выучусь ставить; и в шерстяные носки горчицу насыпать… Боже, Господи сил! Со всеми святителями и преподобными! Куда уходят люди, если вот они глядят на нас с портретов! Если вот я беру живую руку, а через сто лет ее будут там – внизу – во тьме – целовать червяки! Призрак серой вороны гуляет по столу. Черви – пища для птиц. Интересно, волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки…

— Муж умер рано, — выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. — Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой… каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите – всего у меня полно! — Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях. — Изобилие!.. Только оно мне теперь-то – к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно… И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра, и вливать мне в мою жалкую вену… уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, — она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозренье, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, — вы будете…

Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка и смрада и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что почем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое – умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..

Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь – помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!.. — но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие – один изумрудом, другой сапфиром – княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!

— …вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас – мучить перестала!

Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.

— Ну что вы, что вы!..

— Да не «что вы», — жестко рубит старуха, — а правда.

И, чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.

Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей – желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок: «ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН…». В углу год, месяц и число – сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…

«Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. – Играть на рояле все равно трудно – и здесь, и там».

— Прощайте, княгиня.

Нет, идти, надо идти. Не идти – бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду – я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!

Улыбка – порх мне навстречу воробышком из пустого рта! – старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини – мне, холопке – ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья – чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала – ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером – по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни – цветные, в Воскресенье Христово – чисто-белые. Вслух читай Четьи-Минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось, и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.

— Всех благ вам, милая, — поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. – Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..

Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.

И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества «Милосердие». В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, — в другой – громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: «Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!»

Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:

— Брысь отсюда.

Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.

 

3.

 

И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: «Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня… переехать к вам?»

 

И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными как осенние мухи мыслями, — и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? — и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищенному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.

И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле или, как княгиня выговаривала, «на рояли», и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, — и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода княгиней, столько музыки, и человеческой и Божией, и диавольской и звериной, слышавшей на своем веку, что мне никогда и ни в жизнь столько не услышать, — и ведь не оглохла она, ведь всю музыку жизни своей запомнила, в себе несла, как в глубине драгоценной старой шкатулки, — и не мне было ее открыть, не мне было любоваться самоцветными переливами подземных и небесных звуков, нежными песнями, кровавыми проклятьями, предсмертными хрипами. И дрожал рояль передо мной, под откинутым черным орлиным крылом крепкой крышки, всеми золотыми, перевитыми жилами своими, всеми струнами, всеми старыми золочеными потрохами, и дрожала я вместе с ним, чуть не плакала, гладя клавиши и пальцами жадно вгрызаясь в них, и мы вместе, рояль и я, играли великой старухе не Бетховена, не Шопена, не Грига — великую музыку ее бедной, единственной жизни.

А после ужина, очень рано, я так рано никогда не ложилась, еще бледный свет дымного московского вечера пробивался сквозь дотла пропыленные шторы, мы обе легли спать, и я вынимала старуху из кресла, ухватив крепко под мышки, и переваливала с кресла в постель, как тяжелую, набитую сырою ватой огромную куклу; и она кряхтела и шептала тихо: «Мне стыдно, вот я какая стала», — а я, как такелажник, все равно волокла ее, и вся покрылась потом, и уложила, и нежно и бережно накрыла ее одеялом, закутала ей сухие, страшные костыли ног одеялом теплым, нежным, истертым, как жизнь.

А сама легла в кровать рядом, в той же комнате, чтобы ночью, если что, услышать внезапный стон или задыхальный кашель, крик о помощи или тихую жалобу, просьбу о лекарстве или о глотке воды, — и сырая, влажная, как будто море плескалось рядом, за дверью, как под дожем промокшая, сырая и холодная была постель моя, и Москва тяжело и темно дышала за окном, огромная, как зверь с горящими, бессонными и зоркими фонарными глазами, и я закрыла глаза, но не могла уснуть, и я делала вид, что сплю, и даже сопела притворно, — а потом старуха уснула, я слышала ее то легкий и невесомый, как взлет бабочки, то густой и раскатистый тяжкий, мужицкий храп, и долго, всю ночь слушала я старуху, гудящую, как органные меха, поющую вразнобой, как оркестр с плохим дирижером, — слушала, как последнюю музыку, живую ее.

 

И был день, когда я напялила старый короткий княгинин халатик, и подоткнула его повыше, и засучила рукава, и набрала в ведро воды, и бухнула в воду старую тряпку — я стала убирать столетнюю грязь, уничтожать пыль времени, забившую до дна старые легкие, я открыла настежь окна, впустила в квартиру волю и ветер, солнце и снег, и все я намыла, и все натерла, и все заблестело, и все заиграло, приветствуя радость и чистоту! И смеялась старуха, наблюдая, как я, танцуя, летаю по квартире, и как мрачный колодец превращается в бальную веселую залу, — и, когда закончила я великую, единственную в жизни уборку, и наскоро приняла холодный душ в тесной, как пенал, ванной, рассмеялась счастливо старуха, молодым и звонким смехом, и крикнула мне: «Дай-ка мне мятную мою сигаретку, детка, и налей рюмочку коньячку, он там, в буфете, ты сразу найдешь! Я выпью и покурю за твое здоровье!»

А я все хотела танцевать с грязной тряпкой в руках, все не могла остановиться, и разошелся на груди халатик, и смешная, наверное, я была — с мокрыми волосами, в зеркалах на мокрую белку похожа! И княгиня серьезно сказала мне, дыша мятным дымом: «Красивая ты, детка, но я-то красивей была!»

И весело, счастливо хохотали мы обе.

 

И был день, когда княгиня подъехала в кресле к старому высокому трюмо, и поманила меня за собой, и мы обе отразились в тройном зеркале, и мы сами себе были Троицей Женской — Молодой и Старой; и княгиня нагнулась, тяжело рванула на себя ящик комода, и ее сухие легкие руки с безвольно висящей пустыми мешками кожей предплечий вынули оттуда и впрямь шкатулку — и повернули серебряный ключик, и откинули крышку, и вынули на тонкой цепочке черный кулон — внутри черной яшмы горел, нежно вспыхивал лиловый цветок; и я поняла, быстро встала перед княгиней на колени, а она надела мне драгоценность на шею и хрипло шепнула: «Посмотри». И я посмотрела; и это был вовсе никакой не кокетливый дамский кулон, а овальный святой образок, черный фон, лиловый гиматий, золотой светящийся нимб над лысой седой головой. И старуха шепнула: «Святитель Николай, носи, детка, Господь с тобой».  И я хотела крикнуть: спасибо! — а старуха закрыла мне рот рукой, слепой и сухою ладонью.

 

И был день, когда старуха сказала мне: хочешь, я научу тебя иконы писать? А я ответила: конечно, хочу, но вы же сами знаете, как у нас в советской стране относятся к Церкви и Богу! «Знаю, — усмехнулась старуха, — мне ли не знать! Детка, вы думаете, я всю жизнь прожила за спиною моего мужа, князя, как за каменной стеной? Я и одна нажилась. И не только во Франции. Когда я вернулась в Россию… а я вернулась!.. я понюхала и Лубянку, и пытки, и колючую проволоку… А во Франции, дорогая моя, в моем Париже… чуть не сказала, миль пардон: в родном!.. нет, нет, не стал он мне родным… да, в Париже я вместе с матерью Марией помогала несчастным русским, несчастным евреям, французам несчастным, которых боши бросали за решетку, которые — плакали, голодали, изверились… не верили… Понимаете, детка, люди тогда переставали верить в Бога!.. И что? И мать Мария, и мать Иоанна, и я — мы малевали православные иконы. Мы кормили голодных луковым супом. Мы обшивали обтрепанных детей. Мы укрывали макизаров. Мы переправляли еврейские семьи в Швейцарию. Жизнь — это не только память об ушедших. Жизнь — это всегда любовь, а любовь — это деяние, а деяние — это будущее. Вон доска! Вот баночки с красками! Краски засохли, это темпера, размочи их теплой водой. Вымой кисти с мылом!»

И мы с княгиней сели за стол, и мы помолились, прежде чем приступить к уроку. И я тряслась хуже птички, пойманной в силок, так волновалась. И княгиня, остро взглядывая на меня из-под изморщенных век болотными, облачными глазами, молча смеялась надо мной, а сухими, земляными губами говорила: «Обрисуй одной линией лик. По розовому тону плаща проложи белым широкие полосы. Наложи тени красной краской». И я делала все, как она говорила; и сильно, громко, я даже сама слышала, билось сердце мое.

И первая в жизни моей икона моя выходила из-под пальцев моих.

 

И был день, когда княгиня, разомлев от чашки чая, крепкой и сладкой, как только что сыгранный мною на рояле фа-диез-минорный ноктюрн Шопена, откинувшись в кресле, будто в пляжном шезлонге на Лазурном эмигрантском, забытом берегу, спросила меня: «Детка, вы сказали, у вас есть сынок. Где он теперь? С бабушкой?.. В городе, откуда вы родом?.. На кого он похож? Негоже, негоже быть матерью-одиночкой… Да еще беглой… Отец, отец нужен ребенку…»

И я все рассказала ей: и как я выходила замуж за инженера-механика, и как родила, и как механик, пахнущий маслом машинным, изменял с другими бабами мне, кормящей мамке, нежной консерваторке, и пахло от него уже не бензинными машинами, а чужими, гадкими духами; и то, как смеялся механик над музыкой моей: ах, в концертных залах ваших, никому не нужных, сидят и спят три старушки, а ваш Бетховен и Моцарт ваш — сдохли, сдохли давно! И как плакала я, прижимая мальчонку к груди, молоком своим потчуя, а вечером бежала играть трем старушкам сольный органный концерт, и громоподобный Бах низвергался мне на затылок с небес, и флейтовый, слезный Сезар Франк рыдал, как дитя, у меня на груди.

И старуха плакала, слушая рассказы мои. Вы скучаете по ребенку, сухо и строго сказала она, а по лицу ее слезы текли; скучаете, да, но я вам честно скажу — никогда вы москвичкой не станете, нет. «В вас нет этого… — Она щелкнула пальцами, как кастаньетами. — Нахальства! Напора! Вы — не парвеню!»

И я знала, что никогда старуха в своей квартире не пропишет меня, потому что она уже завещала ее внуку своему Михаилу; и мне все равно это было, потому что я уже крепко, сильно любила ее. 

 

И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я — и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет — он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, Царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни — Великих Князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ms chere princesse, вы тайная, невидимая никому, великая слава Москвы! И я у вас — приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша… душа…

И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все — и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне — обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее — маленькую минуту, сию секунду, этот миг.

И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: «Детка, французы говорят так: le tempe d’un soupir!» А что это, спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: «Время одного вздоха. Миг один!»

И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.

 

И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром — я его начистила, отдраила до медового блеска, — подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.

Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла как могла, — но ветер налетел, и поднялась волна, и перевернула утлую старую лодку, — и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде, и тащила, тянула отчаянно, — так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, — но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала — нет, вместе мы не выплывем.

Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…

Святые, чистые, вечные кабошоны, Царские подарки, один изумрудный, из копей Египта, другой — сапфир, пророчья звезда царя Соломона, играющие блики горькой жизни на ледяных, на железных, костяных, морозных руках, под холодным, хладеющим лбом, укрепите, спасите…

Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…

— Екатерина Петровна, — сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. — Екатерина… Петровна…

Не слышала она ничего.

И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.

 

 4.

 

Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.

Я открыла ей дверь.

— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.

А потом, через le tempe d’un soupir, повернулась опять.

Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.

— Умерла?! — визгнула она. — Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!

Она окинула меня диким лесным взглядом.

И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза, и ничего не ответила ей.

Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.

 

Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала, что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.

Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.

  • — Мяу, — томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, — мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?
  • — Верочка, — сказала я, не слыша своего голоса, — Екатерины Петровны больше нет.
  • — О! — услышала я на другом конце провода. — О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!

Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.

Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.

  • — Помолитесь, — сказала я, — да, конечно. Помолитесь.

Я подняла глаза. Над трюмо висела икона св. великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.

Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.

Из гостиной я слышала голоса:

  • — А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..

Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, — тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.

 

А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: «Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..» — и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: «Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..» — и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный «Гость на пороге», и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, — и я подумала: вот моя жизнь — это блюдце, и вот от него откололи старый осколок — княгиню, — и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: «Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..» — и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, — и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: «Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..» — и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает, когда, — и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: «Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..» — и дядя Миша заорал зычно: «Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!» — и подсунул мне под голову подушку: «Ляг, милашечка… Усни».

Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых  благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: «Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?» Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. «Я уезжаю из Москвы навсегда», — тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. «Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда».

Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо  обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: «Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!» Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.

Читайте также: