РАСКОЛ. КНИГА ОГНЯ

РАСКОЛ

книга огня

фрагменты

 

Егда святыя церкви без мятежа и без пакости в мире бывают, тогда вся благая от Бога бывают подаваема; такоже пременения ради церковнаго пения и святых отец предания, вся злая на них приходят. Ныне же, Государь, грех ради наших попущением Божиим, отнележе они новыя учители, начаша изменяти церковное пение и святых отец предание, и православную веру, от того Государь времени в твоем Российском Государьствии начаша быти вся неполезная, моры и войны безвременны, и пожары частыя, и скудость хлебная, и всякое благих оскудение. И аще Государь толикия многим безчисленныя свидетельства на нашу православную христианскую веру яко непоколеблемо в православных догматех и в церковных исправлениих, и до сего времени пребывает, и за церковное пение пременение, видим вси наказание Божие, то кая Государь нужда нам истинную православную веру, Самем Господем Богом преданную, и утверженную святыми отцы, и вселенскими верховнейшими патриархи похваленную, ныне оставити, и держати новое предание и новую веру?

Послание соловецких иноков
Царю Алексею Михайловичу

 

(Аввакум и Детство)

Три Лика над временами висят. Смещаются времена многажды и стократ, переслаиваются, жарятся на чёрной сковороде, аки блины… а я всё вижу, вижу самоцветные сны… А я всё зрю да зрю, яко робенком, беспросветные сны — как, грудью противу ветра, в санях скольжу поперёк да восточной стороны; как Солнце, навстречь сам себе по ободу земляному качусь — а шею ко звездам выгнул, инда бессловессный сребряный гусь! Рыба да птица… спицы в колеснице… колёса иных, занебесных телег… мне моё детство все снится да снится, я ведь лишь человек, а землетряс повозку мою колыхает, трясётся октябрь и январь, гудит-дрожит в застенке седая столешница, без пищи, пуста, нагая… жена, хоть к вечере воли изжарь… Хоть немереной, кровавой, вкусной свободы, — с пылу-жару схвачу, обожгусь… зубы волчьи в жизнёшку вонжу… на краю лавки в темнице молчу… с изнанки, свиной кожи, испода… возожгу себя, аки свечу… Три Лика, всего лишь Три Лика, а и кто они, да знамо, кто: один — батька, другая — матка, поперёд родильного крика я, брадатый, битый-распятый, молочный мороз хватаю голодным ртом… А кто ж третий-то Лик? не различу… старик… колыхается мрачным златом линь-щека, скула чешуйчато-морщена, струятся власы-серебрянка… Он глядит на меня краткий миг, всего лишь миг… и мне страшно: взрыхлили небесную пашню, вместо храмины Божьей — гомон, гул, гулянка… А вы!.. Родину нашу надвое раскололи. Разрубили, яко огнём да мечом, надвое — луг, надвое — поле, надвое — сердце: гляди, что почём… Раскол! а и кто там снова жжёт себя в срубе?.. сожигает, Господу Богу во славу, катятся перлами глаза, бормочут вешней водою, поют заполярным ветром губы, вот он, лютый огнь, небесная — на полмiра — держава! Там-то, в небесех, наше Царство!.. наш хлебный кус!.. музыка наша!.. на кимвалах, систрах, тимпанах сыграйте!.. а и што сыграть-то вам?.. полную крови чашу?.. да, Граалеву чашу, испейте вволюшку крови Господней, не умирайте…

Я качусь в санях. Это детство моё катит малюткой-болярином из погибшей в полях, срубовой чёрной бани. Это детство моё везёт меня прочь от себя, уцепившись мохнатым когтистым котом за бечёвку. Это детство, детство моё я все ловлю, ловлю сухими губами, а через миг — солёными: плачу морями полынных слёзынек, насыщаюсь великими стонами, ведь нынче лишь во смерти ночёвка… Лишь дорога, дорога, — она одна через всю земельку, дорога-дорога! Лишь судьба-судьба, — ведь она одна, моя судьба, другой уж не будет. Лишь Раскол мой, Раскол, всё расколото, от Ада до Бога, — увези мя, Боже, на себя непохожего, во огненной дрожи, снова в детство… увезите меня туда, люди, люди, о люди…

Ох ты, детство моё… на морозе бельё… неба синий котел… уха облаков… плыл осётр, да и был таков… плыла стерлядка, да была такова… на морозе гаснет трёхрядка, скоморошья иней-трава… на морозе гибнут безумные Божьи слова… а я жив… и вера моя жива… власть моя умрёт… а вера моя живёт… синий огнь под полозом, звёздный лёд… сколь страданий ещё, родная моя попадья, претерпеть… ещё жизни треть… ещё вечности треть… бичеваний плеть… погост и поветь… кандальная клеть… окладная медь… люди, я просто в санках козявка, малёк… снег алмазно слепит… путь ночной далёк… путь ночной широк… лёт ночной высок… надо мной, робёнком, во всю глотку хохочет мой Бог…

Закину башку в бараньей ушанке: Три Лика… в зените Три Лика… острее зрак вонзи, прищурься, молись, эх, гляди-ка… Непостижимы… неприступны… присносущны… трисиянны… То Детство моё, то Любовь моя, то Смерть моя: неведомы, мимохожи, без шерсти-кожи, любовью больны, чужестранны… Вчера явлены, нынче сновиденны… в Новолетие вечны, сей же час бренны… То златом иконным горят, то лисьей кистью писаны, будьто парчовой гордыни парсуны… то мерцают, ровно глаголица гнева, ровно заречные молнии-руны… рокочут, ливня лунные струны… А я все в санках качусь, да санки те уж сами с усами, самобранно, чудесно по снегу свищут, и я в них сижу, ввечеру — Царь, а поутру — Золотарь, оборванный Нищий, и я, зри, народ, заутра воссяду на Судилище Грозное со всеми избранниками твоими, и я, беспородный щенок, вою жизнь напролёт, из гончих, звонкого лая Царских пород, лишь ребячье, заячье повторяю имя — лаской мамки… за звёздной печкой… за треском дров, тепло насыщает кров, ищо ништо не свершилось… ищо никто не казнён, не убит… ищо нигде не болит… вот так, посидим у огня, обними крепче меня, пусть великое небо во срубе горит… немного ищо, во сне, в ночи, в тишине… сделай милость…

(я сама)

Я сама к тебе пришла. Слышишь ты, сама. Нет, я не схожу с ума. До юродства благословенново, благодатново мне ищо далеко. А я тебе, отче, просто горбушка ситново, просто ледяное, с погреба, молоко. И то, мя погребли — а я восстала да и пошла к тебе, отче, по выгибу родной земли, по ея буеракам, болотам, холмам, оврагам, огням… потеряла счёт летам, ночам, дням… Ну вот я тут. Это апостолы ранее приходили в веру Христову, сперва разбойничали, а потом просветлялись. А мне — Время одолеть: экая малость. А так я с Богом завсегда — и там, откуда пришла, и здесь, рядом с тобою; на закраине стола оплывает свеча… отче Аввакуме, это я. Не погаси. Нас и так Господь в свой черед потушит на краю бытия. Я на прелесть не соблазнялась, на соблазн не косила глаз. Я всё это за спиною бросила, изникла нищая жалость, и не надобна мне никакая мiрская сладость здесь и сейчас.

Ты ведаешь ли, я по монастырям бродила!.. скиталась, моталась по весям и городам… Мне церковь давала великую силу. Мя от грязи омывал водопадом лучей Божий храм. Навстречь всем ветрам! А што будет там? Далёко?.. тамо, куда иду… на костёр, на звезду…

Я тебя, отче, видала издалека. Ты прожигаешь собою все века. Оттуда, из Времени, из никогда, нигде и везде, зрела всякий седой волос в твоей святой бороде. Зрела обветренные смуглые щеки, болью изрезанные стократ. Синий, пронзительный, всенебесный взгляд. Сжатый камнем кулак… родинку на скуле… Эта жизнь твоя — рекой — растеклась по земле… А я хочу в той реке плыть. А я хочу вблизи тебя пребыть. Одним с тобою воздухом дышать. С тобою вместе спасаться! С тобою вместе… помирать…

Ну так што же! Хочешь, штобы я всё-превсё рассказала тебе? Изволь. Правда дрожит у мя на солёной губе. Вот вырастет пред тобой из-под земли Никитка, звать нынче Никон. Станет он Патриарх. Да ты сам себе патриарх, в зерцало взгляни-ка, а за плечами — кострища жар. Чьё кострище? Твоё? Не бойся. Таково бытиё. Ты ж сам учил малых сих: без мучений нету ни святости, ни святых.

Вот, зришь? Фигура зело мощна, нос заносчив, одежды богато расшиты перловым зерном. То твой Царь, отче. То нас всех земной Царь, и толкует всё об одном: подчинись, смирись, исполняй приказ. А не то кулаком промеж глаз. А ты такой, отче, неприказной. Ты ж сам на ково хочешь пойдешь войной!

Иду на вы… выше корабельных сосен… тише воды… ниже травы…
Ну, протопопицу тебе што казать?.. она, жена, и есть жена. Она на всю жизнь Богом дадена, едина-одна. Рождена в вере Христовой, да взращена-воспитана в ней, всегда шла мимо болотных, диаволовых огней. Потому, што ты был рядом с ней, ты. Гласом тя ласкала: Вакушка!.. — середь житейской маяты… Вместе вы зрели на небеси знамение: как прелагалася светлая, тресветлая Луна в людскую кровь. Вместе творили неусыпную любовь. Детки рождались… а звёзды все катились, катились кругами округ синей мёртвой Луны… Зри, я дошла к тебе избитыми в кровь, живыми ногами… прими мя опричь детишек, опричь жены… Я, может, твоё дитя наилучшее, наисвятое. Хотя кругом, отче, грешна. Просто… хочу жить и помереть с тобою… не доченька, не сестрица, не жена…

Гляди дале! Болярыня стоит поодаль. Тихохонько стоит, застыла; молчит. То знатная болярыня, не опускает громадные очи, и глазыньки ея иконописные плачут навзрыд. Звать ея болярыня Морозова, а по имечку Феодосья, стоит в расстегнутой собольей шубейке, а боса да простоволоса, а батюшка ея был знатный Прокопей, а она сама владелица златых-сребряных копей, да все сокровища свои на веру в Господа Исуса променяет храбро, на любовь к тебе, отченька, без тебя — рыбой об лёд, топыря жабры…

Што же ты за камень-магнит?.. в какой землице Богом отрыт… ах, в моей родной, в нижегородском окоёме… на крыше избы своея мальчонкой сиживал на соломе… И наблюдал, как Луна катит по смоляному небу. И грыз, грыз горбушку ржаного, цвета земли, тёплого, сейчас из мамкиной печи, хлеба…
Таково вижу тя, отче, робёнком… слышу, как плачешь тихо… как хохочешь звонко…
Глас человека — музыка века. Я пришла к тебе, я пришла! Из морока, криков, крови и снега. Из выстрелов из-за угла. Велишь продолжать, ково зрю?.. продолжу, изволь. Немного людей в виденьи осталось. Сыплются в жизнь твою, отче, каленая соль.

А што есть Луна, ответствуй?.. может статься, заблудшая звезда. И светит в нигде… и летит в никуда… Глядись в Луну, инда в зерцало. Видишь, там, у тебя за хребтом, всё люди-люди?.. толпятся, толкутся… ох, они тя и страшно избичуют потом…

Противостой Царю. Противостой Патриарху. Жизнь тебе — бичом и подарком. Жизнь тебе — скатеркой камчатной: убрусом к лику в кровище прижмешь — вот тебе и образ печатный… Забьют тебя, замучат за то, што веру Русскую будешь хранить. Не бойся! Мужайся! Это вьётся Времени овечия нить. Это жужжит веретено в крепких руках Настасьи, жёнки твоея. И тебе, отче, вся земля — семья, и все звёзды — семья.

Спой нынче со мною любимый Давыдов псалом на краю бытия.
Пускай нас нынче не услышит никто из людей.
Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей!

Молись и за Никона, и за Царя. Все люди в реке-жизни плывут не зря. От твоея долблёнки отстанут их богатые, в бухарских коврах, ладьи. А ты, и умирая, живи, всё живи. А ты, и сгорая на будущем костре, бороду к небеси задирая в серебре, усыпанный рубинами-топазами, искрами огня, кричишь-поёшь про жизнь, значит, про меня! Ведь я не человечица, отче, нет! я твоя жизнь! Ты за меня крепче, больней на костре держись! Смерть — яко затмение Солнца! зачерненье Луны! Жизни, веруй, никакие смерти не страшны! Вот видишь, я тут, и пою с тобою и о тебе; это значит — я снова слеза на твоей губе; это значит — я проповеди твоея ночной тихий хрип, я под твоею стопой в темнице — половицы скрип, раскинь крестообразно в огне руки твои, ты сгораешь во любви и во имя любви, ты станешь пеплом звезд, перегноем небес, а потом на востоке над Мiромъ взойдёшь, озарив дол и лес!

А сейчас — просто, отче, тебе Аллилуйя моя! Хрипло, радостно пою тебе я! Трижды славим Господа! Трикраты в Пасху лобзанье! Трисвятое пенье, знаменный распев, широкое, на полмiра, дыханье…

Всё ли понял ты, отче? Всё ли так я тебе рассказала? Отца, Сына, Духа Святаго помянула с конца и с начала? Тот ли спела заветный псалом? То ли Демество по гласам распела? Ты-то понял, што мы с тобою живем там, в ночных небесах, без края-предела?.. Там, округ белоликой Луны, над холкой Медведицы звёздной, где ветра сшибаются, где Илья в колеснице и Езекииль могучий и грозный, а рядышком с ними и ты, отченька Аввакуме, в лучистом хитоне, на звёздном убрусе… Прости-спаси-сохрани тебя, Вседержителю Господи Исусе…

(я свидетельствую о Расколе)

Я все-таки добежала сюда. Я свидетель. Што такое свидетель? Свидетель — свидетельствует. Свидетельствую, ибо истинно. А ты, ты разве знаешь, што оно такое, истинно? Што есть истина? Так Понтий Пилат Исуса вопросил. И што Господь ему, наместнику императора римского, земному владыке, ответил? Ты сказал. Да, так и сказал: ты сказал. И боле ничево. Ничесоже.

Свидетельствую, што всё оно во времена твои, отче, происходит в матушке нашей Расее ужасно. Раскольно. Мне больно! Што есть Раскол? Земля трескается надвое, натрое, начетверицу, надесятеро, на сам-сто — и расходится. Разымается! Раскалывается. Вот уже раскололась. Реву в голос. А я-то, я — на каком берегу? На правом… на левом?.. где верней спастись… а, всё одно погибнешь! молись…

Разве расскажешь тебе, отче Аввакуме, о том, што я видала-слыхала через три века после тя?.. поведать бы, не шутя… я ж не скоморох… но и не Господь Бог… Нет ничево, што бы по силе ужаса перекрыло то, чему люди сами свидетелями станут. Наудачу да спьяну. Хмельным легше: они весёленьки очи закроют с улыбкой — а Мiръ под ними качнётся зыбко, а Мiръ под ними с места тихо стронется, и поплывут корабли, и поскачет конница, и полетят железные, крестовидные лютые птицы в небеси… и будут на землю, вниз, бросать смерть… ай, Господи, спаси…

Батюшко!.. навидалась я, наслыхалась. Настрадалась. Как тот, ну, пророк, про нево ты мне говаривал, да и болярыне своей, усердно тебе внимающей, нежно нашёптывал: Нострадамус. Во хранцузских землях жил-поживал, заботливо врачевал, людей из лап чумы вынимал. А ночьми — в толстенной книжище, телячьею кожей обтянутой, всё писал и писал. Скрипело гусье перо… расплывались чернила… Увидать, што будет — не то, што было. Он, Нострадам, и стальных адских птиц в небесах тайным внутренним оком видал. И тяжелые коробы, сработанные из железа, а на них пушки, и стреляют; и всё живое в округе враз помирает — от края до края… А ведь землю нашу можно убить легко, просто! И ни слова не скажут чужедальние звёзды. И ни лучика приветного нам, мертвецам, не бросят равнодушные звёзды. Убить — просто. Умереть — тоже просто. Жизнь недорога; а смерть ищо более дешева. Подкладывай в топку людские поленья! Жарко горят дрова!

Мы, отченька, в минувшем веке пережили две грозных войны. А малых войн и не счесть; лишь о них у бедных матерей сны. Уходят на войну — и не вернутся сыны. Глаза от слёз навеки солоны. В начале века родился новый великий Раскол. Мiръ весь безумный трещинами пошёл. Люди как озверели. Убивали друг друга таково жестоко! Армии шли друг на друга. Заслоняли ужас вышитым ликом Бога. Воздымали хоругви, штандарты и иные знамёна. Кровь хлюпала под ногами. Лилась с небосклона. Кровь, она ведь всё помнит. И во мне она шумит настойчиво и устало. Мне она поёт: дитя, начинай всё сначала. Вымани из норы войну. Стань охотницей! Может, ея-то ты и застрелишь. Горькими семянами на зубах молодых смелешь. Я помню и вторую страшную битву, в средине минувшаго века. Мильоны убитых, забытых закрывал полог снега. Снег молчал. Снег валил. Морозы такие настали — хоть стой, хоть падай. Немец на нас тогда войною пошёл; и пластами, слоями жизнь обращалась в падаль. И люди людей вешали. Кололи штыками. Жгли огнемётом. Взрывали торпедой. Свидетельствую, ибо истинно! И мы били, били врага, били и гнали, до конца, до венца, до самой победы.

А ты, ты-то ведь таково рыдал, когда увидал скотину мёртвую на дворе у соседа… рыдал, Бога Господа перед образом поминал, шёл впервые по Господнему следу, ибо лишь Господь может тебе показать, как в радость обращается гибель, в имярек — любимое имя; а ты горько плакал, всё о душе, ей одной исполать, бессмертной, между смертными всеми другими…

Свидетельствую, ибо истинно! Разрубили нашу древлюю веру мечом! Скажешь, отче, Царь ни при чём, и Никон, твой шабёр, ни при чём?! Я-то вижу, да и ты уж зришь, как воистину в Господа верующие идут, собираются в срубы, штобы через минуту древняный гроб факелом возжечь, вознести к ночному небу огненный меч… как молитву последнюю шепчут горящие губы… Скажешь, зачем люди себя убивали?! И ты не остановил! Ты знал: так будет в конце, и так было в начале. Это выбор свободный, нам даёт Господь ево смело: иди хоть во смерть, хоть в бессмертье, ибо оба — без края-предела!

Кровь… кровь… Ты ей не прекословь. Она снимет с тебя и оковы, и сами следы оков. Человек родится в крови, убитый — уходит, весь в крови лежащ; кровавый на нево наброшен, вместо святой плащаницы, грязный военный плащ. А война и в мiру может завтра, да што там, севодня разразиться; война такая птица, куда долетит, там людям и разбиться. Кровь твоево народа, Аввакуме, што, на тебе разве? Воззри на Царя своево в одночасье. Вот же оно, всевластье! Лютое горе то, а не счастье. Благодари Господа, што не родился Царём! Што простолюдинами живём… народом простым, святым и помрём… А кровь, шум крови в ушах, ты же ведь тоже СВИДЕТЕЛЬ, отче Аввакуме, живой свидетель всех судеб, коих не ведала я, всех земель, где я не бывала, всех яств, што я не едала… на колу мочало, начинай сказ сначала… Я-то зрела, как тя мать женила; а ты зрел времена иные — во Время орлиным оком прозревал — в Аримафее со святым Иосифом святое вино выпивал — вдоль по Парфии за Божьим хитоном, по ветру летящим, увился… за руку Марию Магдальскую вел… слыхал, как громко, трубно вопил Вербного Воскресенья осёл… а дорога пылила… а Господь ехал на смирном осляти к Своей могиле… и к Воскресенью… и к Вознесенью… сидел ты в мрачном, полночном саду Гефсиманском в сиреневой страшной, влажной и звёздной сени… последний цветов аромат… последний запах смолы кедровой… о, кедры Ливанские, царственны, черны и суровы… это ты, ты, отче, слыхал со Креста последнее Господа слово… В РУКИ ТВОИ ПРЕДАЮ ДУХ МОЙ — не правда ли, так Он сказал?.. повтори, повтори это мне снова…

Кровь. Она твой царь, хан, князь и шах. Она тихо и мощно, упорно шумит в ушах. Она омывает тебя, и в памяти вспыхивают твоей то шёпоты: люби!.. — то вопли: бей!.. Кровь течёт из раны вовне — это сквозь красную линзу Время гляди на просвет. Кровь течёт тебя внутри, в тишине — это значит: а смерти нет. Ея и в самом деле нет, разве ж я тут бы стояла, батюшко, рядом с тобой, в тебя из времени плеснулась, яко прибой?.. весь в крови мой там, за спиною, последний бой. А нынче сердце мне своё открой! Сколько раз в ночи, то ль во сне, а то ли нет, я шептала-бормотала твой — Господу — неслышный обет; твой потайный ирмос; твой последний кондак; на память вызубрила… зажала в кулак… Скольких я хоронила! Бессчётно. Не вспоминать. От Тигра, Евфрата и Нила стелилась кровавая гать. Не слёзы текли, а кровушка из ослепших очей… пел над убитым соловушка во мраке ночей… Кровь. Она въедается в землю. Ея впитывает земля. Кровь. Я ея не подъемлю. Ползёт, красная змея. Вширь, вглубь, и вдаль, ищо дальше, далёко, закатной алой рекой. Кровь. Она так одинока. Ея коснуться рукой. На деле, на самом деле — в ней толпы, вече и гам, сраженья, сабли, постели, где роды и фимиам, в ней лица просвечивают, близко, далече, горят красные свечи, пылают голые алые плечи, небо красные ядра мечет, летит в зените красный кречет, да не птица то, хищный то человече, кровавую пищу клюёт, глазом красным косит в народ, говорят, так в небе летит любовь, а кровь? Ей не надо слов. Ей ничего не надо. Ни пули. Ни взгляда. Она течь рада, и литься рада; она Богу на Кресте Распятому — награда; она вся вылилась в чашу Грааля; ея жадно выпила сухая земля, там, где мы не бывали; там, где мы не стояли; где мы не молились; так, отче, давай хоть нынче помолимся, сделай милость…

О, ты встаёшь… ты тоже слышишь шум крови… уста твои для молитвы наизготове… Молитва — это и сон, и объятье, и блаженство, и прощенье, и бой… бой последний… давай, начинай, мы оба сейчас за кровавой, кровной обедней…
Ты, отче, ходил по камням Рима, по скалам Эллады. И живой остался!.. твоя жизнь мне наградой, усладой. Твоя жизнь мне отрадой. По Руси мы оба ступаем. Инда по Эдему, по яблочному, вишневому Раю. Мандарины в густо-зелёной листве… во смарагдах — топазы… Если уж умирать, отче, так с тобою и сразу; штоб не мучили долго; штоб не расходились страданья по красной воде кругами; и стану я тогда — красная ёлка, зело изукрашенная красными звёздами, алыми снегами… Я слышу кровь. Она, отченька, тихо звенит. Она колокольна. Оттого, когда ея проливают, так тяжко и больно. Так остро и больно. Так вольно — и больно! Сколько раз я стучала лопатой в мёрзлую землю, штобы любовь мою схоронить достойно… А земля кровила. А земля — под лезвиём — мне в лицо брызгала кровью! И я клала любовь во могилу, и зарывала, и сажала цветы в изголовье, красные цветы, и они кровоточили жадно, и со креста чугунного ту кровь не смою ни сияющим бешеным летом, ни тусклой слюдяною зимою… Кровь, солёная, горькая… на губах. Это раненых я целовала. Кровь на вёслах, уключинах, на руках, я в лодке по разлившейся крови гребу ко причалу, к бедной пристаньке, в красных огнях, а волна мя пьяно шатает, и што будет со мною в иных временах, один Господь знает… Выпить красного, да, в помин. Зашвырнуть в разливы крови бутылку. Сквозь красную толщу виден рыбий сверкающий клин, видно рыданье мое на родной могилке. Видны все старые избы весей. Все древние стены забытых градов. Кровь, это просто музыки взвесь, а большего и не надо. Кровь, воли игра, Времени чётки, картография горя, Время нами играет, в крови умирает, внутри наших вздутых жил, с нами не споря, кровь, таинственная река, разливается снова, красный лёд ветра солёно ломают, кровь, ты умер, а в роду твоем твоя кровь живая, о, так тяжко, длинно шумит, и встают во крови виденья, одно, другое, третье, о чём она говорит, зачем длит прощенье и наважденье, кровь, солёно, хинно, полынно, горько, горячо, текуче, встают народы, войска и семьи, династии, военные тучи, она, свободная, широко и нагло льётся меж всеми, кровь с кровью сплетается, люди друг друга опять зачинают, тому кровь чужая, убей, а тому, о, прости, родная, кровь, вязкий плов чужеземной победы, кровоподтёк на месте оков, кандалов, забытые снежные Веды, кровь берут в полон, кровью клянутся, кровью на песке пишут заклинанья, кто в запретную кровь влюблён, нынче скотом пойдет на закланье, кровь на морозе дымится, летит красным и белым паром, всё, что омыто кровью, всё пришло неслучайно, недаром, кровь, батюшко Аввакуме, я тебе бормочу, не слушай, для иной, небесной музыки отверзни слух свой, открой крылатую душу, кровь, это музыка, отче, это целый громадный оркестр, это варган, это жалейка и дудка и лира, я слышу кровь окрест, я вижу алый флаг ея — на пол-Мiра, в крови сшибаются, плачут, летят тела, выпирают локти, кулаки гранатами вон вылетают, кровь, а может, любовь, несвятая, да брось, святая, всё красное свято, алой заплатой кровь на мне, на тебе, на тех, кто был и кто будет, морды коней, танков гусеницы, человек в крови, это страшно, больно и гордо, кровь, рода клеймо, дымы крематориев, пылающих изб, госпиталей, полных красных криков до неба… кровь, ты ей не прекословь, отче, она же тебе насущнее хлеба… кровь даждь нам днесь… Мiръ, гляди, в крови весь… это Раскол, разрубили нас, разрубили… на душистое сено — и вопли измены… на святую молитву — и хищную, в задыханье, ловитву… на положенье во гроб — на дикий, последний вопль на могиле — и на Второе Господне Пришествие, в торжестве, во славе и в силе…

А любовь куда же от крови забрать… кровь, она любви и отец и мать… голая румяная баба выбегает на снег… свет струится у ней из-под век… в баньке, шипя, на камелёнку из ковша плещет вода… красная жизнь… теперь и всегда… я так люблю ея, вот беда… отченька, ну обними мя, я ж не изо льда…

***

(Иду искать мой дом)

Мама ты знаешь тут всё разбомбили Мама это просто страшный сон мне снится Ты меня разбуди и проснусь в крови в поту в мыле Проколовшая небо и время живою спицей Мама я больше всего боюсь после взрыва пыли Она забьёт легкие нос рот сердце и печень И не будут светить никакие глаза как свечи Мама я больше всего боюсь чтобы тебя не убили Мама я тебя не смогу спасти если что ты знаешь А ты ведь давно умерла как забыть могла я И умер отец а я вот дрянь такая живая Но я противного свиста боюсь вот она пуля шальная Мама я знаю как пахнет война ни хлеба ни йода Соль в виде пороха крик в виде песни Война она повторяется год от года И новая грянет еще оглушительней мракобесней Мама я просто дура но мне очень страшно А вдруг полетит на нас много смертей слева и справа Меня взорвут и стану в воротах Рая Ангельской стражей Сама себе призрачный Мiръ сама себе хлеб и держава
Мама жизнь всё дальше а смерть всё ближе Давай я пойду искать наш дом я его потеряла Его взорвали надо жизнь начинать сначала Всё вру надо смерть начинать сначала Мама я больше всего боюсь что ТАМ тебя не увижу

***

(Аввакум и я: речи наши)

Она мне денно и нощно баяла, эта пришелица, из Сиянья Севернаго сотканная, што ль, али из иной лучистой парчи, струящейся из поднебесья матерьи, шептала безустанно, што свидетельница всему. Всему, што было, есть и будет. А што будет? Волна чудовищная с моря синяго на нас, грешных, нахлынет? Да и смоет нас и наши все грехи? Вот бы хорошо бы. Гляжу я в лико той девчонки, а она уж не девчоночка, инда морщины на щеках и лбу зрю; то морщины отчаяния и беспрерывной молитвы. Я сразу вижу, насквозь, тово, кто молится, и тово, кто ни рта, ни сердца не разевает, штобы к Богу Господу воззвати.

Она шепчет мне: вижу, вижу всё, што происходит ныне. Вижу всё умершее. Зрю грядущее. Тяжко это, отченька, так бормочет. И только што не взывает: исцели! Отбери у мя это наказанье! Я ей так бормочу в ответ: ну како ты можеши зреть грядущее, ведь ты ево не перешла ноженьками, на лодчонке не переплыла! А токмо себе вообразила дерзновенно! А ты представь, што тя во грядущем — нет! Нетути, и всё тут! Нет и не будет! Ты, бормочу, из древняной лодьи подземной восстанеши лишь на Страшном Суде!

А она мне: ну и што, што нет мя там, песней прижмуся ко устам, я и там Христа Бога — не предам! Время, отче, ведь нет ево. Время видать на просвет, яко осеннее жнитво. А и ты, шепчет, и ты, не отпирайся, свидетель всево.
Чево свидетель-то, тако ей шиплю-хриплю в ответ, тово ли, што самого Времени нет как нет?
А она мне: ты, мол, по Аримафее гулял, по Аттике гулял, Сократу внимал, Платону кивал, Псапфу целовал, Горация наставлял, с Овидием выпивал, за Вергилием во тьму Ада увился — да там и пропал… И это всё, бормочет, ты! Ты один! Поверх всех твоих свадеб, похорон и годин…
А потом про Раскол мне бормочет. Терпеть сие, шепчет, нет мочи. Звезда Раскола восходит в полночи. И не остановитися ему, не прерватися: он нас всех побороть хочет.
А што ты, девка, вопрошаю ея, понимаеши под Расколом? Горе голое? Страха скалы и сколы? Земелька разыдется, да ведь кровь, кровушка-то останется! Кровь, она што во Царе, што во горьком пьянице, не ломается, не кувыркается, лишь течёт-течёт, с пути не сворачивая, лавой красною, на морозе дымною, горячею… Ежели кровь наша с нами — не страшно нам никаково Раскола лютое пламя!
А она внезаапу предо мной на колени встаёт. На меня взирает, яко на икону. И так нашёптывает мне, вяжет словесную вязь, я во словесех ея тону, иду ко дну, а потом выплываю, да вижу: моя девка живая, и будьто два громадных крыла у нея за спиной, и машет ими она надо мной, птицей залётной, шальной, а может, то плывет Луна-синица над грохотом Раскольных скал, а может, то с небес Ангелица, а я ея — не признал… Слушаю да запоминаю. Вам, людие, передаю. Всю жизнь она зрит — вашу и мою.
…Мiръ медленно, страшно, с треском, постепенно, неумолимо раскалывается. На подделку и истину. На грязь и чистоту. На вражду и любовь. На здравие и хворь. Сам Мiръ, прежде единый, когда-то неделимый, раскалывается на войну и миръ. И война будет постоянной, а миръ будет маленький, жалкий, беспомощный, недолго живущий. И опять война. Вместо мира станет одна война. Она землю покроет слоями, заплатами. И люди перестанут быть крылатыми. Видишь крылья у меня за спиной? Так больше не будет со мной. Крылья изрубят. Изранят. Истопчут. Оборвут. Мiръ станет лют. Мiръ станет казнью одной. Помолися, отченька, штобы жить, вместе со мной.
…и она крестилась и молилась, моя зело странная девка, поклоны земные клала, без конца и начала, и я повторял молитвы ея, с начала времён, до конца бытия, и, Боже, почему же я неотступно чуял ту подспудно текущую кровь, то красное пламя внутри, ту лаву из песен и слов, это красное море рук, лиц и глаз, тел на поле боя, младенцев в родильной крови, это всё чуял, што будет со мной и с тобою, и чего уж не будет со мной и с тобою, хоть слезами облейся, всю жизнь обреви, и я только вопрошал ея, тихонечко, одною мыслью, не голосом даже, а дыханьем одним, улыбки сияньем: ответствуй, а когда тот Раскол начался, и долго ль продлится, и чем мы спасёмся, дитя?.. может быть, покаяньем?..
А она очи закрывала. Жмурилась, и вправду на робёнка похожа. Нет, отвечала, не поймать нам первой Раскольной дрожи. Когда земля дрогнула всею кожей? Когда волна из недр окияна восстала? Не знает никто. И никто не подскажет, как жизнь нам начати сначала.
Я про Время тебе, отче, так скажу, бает. Вот Времени один слой. Он подземный; мрачный; немой. Туда никто не попадает, и оттуда никто не вернётся. Там нету звёзд и солнца. Непроглядная тьма. Человеку можно сойти там с ума. Ибо мы привыкли, что время течёт рекой. А там — сумасшедший покой.
Вот второй Времени слой, вспыхнет во тьме ночей. Он поделен на лоскутья, и каждый вольно пришей! Хочешь — к себе, а хочешь — к иной судьбе. Застывает слезой на дрожащей губе. Это Время переливается, играет, так, играючи, и помирает. А после, играючи, и возродится… беспечные пляски, румяные лица! На рукаве — птица-синица жизнию прежнею снится… И вдруг — раз!.. — и канет… розой увянет… перловицей манит… плясать не престанет…
Ах, отче, третий Времени слой от крови никем не отмыт — копьём навылет летит. Он един. Он один. Люди мнят, што вот оно-то и есть настоящее Время, царит надо всеми. Копьё летит, пробивает насквозь всё, што в жизни любить довелось! Ево не отмыть от крови и слёз. То Время тяжёлое, весит грозно на чаше Судных весов. Не любишь ево?! Стань ево любовь. Не хочешь ево? Крепче обними. Благодари за жестокий урок. Копьё летит сквозь ночи и дни. Сквозь то, чем ты клялся. Што позабыл. Через Триоди и Святцы и землянику могил.
А вот и четвертый Времени слой. Он мой! Он только мой! Он для чужака — тайна. А мне — любим и свят. Для нево одново мои свечи горят. Паникадила мои. Кануны мои. Во храме. Во полях. В ночи любви. На плахе, где новая казнь мя ждёт. Иду без страха. Сердце песню поёт.
А пятый Времени слой… о, батюшко, не знаю, как и сказать! Это времячко движется вспять. Вспять — для нас; а для существ иных? Иноплеменных, инозвёздных, просиявших на Луне и Солнце святых? И там, не смейся, ты можешь вернуться к началу начал. И там сказать то, што хотел, да не сказал. Оно, то Время, прорывает червём внутринебесный ход, и в червоточину ту льётся наша кровь: вперёд, вперёд! А вперёд — то назад. А потушенные свечи горят. А убитые — воскресли. А порицаемый — свят. Если жить заново… если… коли родиться вдругорядь… споёшь ли ту же самую песню?.. в иных временах не сыскать…
Ах, отченька! И вот он, вот же, вот шестой Времени слой. Смерть и живот, потоп и плот, огонь и лёд — всё захлёстывает мощной волной. Всё единит. Всё связывает. Всё накрывает омофором. Всё заключает в объятья. Все — родня: цари, плясуньи, монахи, торговцы, воры; все в нём — сёстры и братья. Это общий котёл! И там варимся все мы. Это распоследнее, невыносимое, на руках носимое Время! Дары носящее. Вдаль остро глядящее. За нас — двунадесятью языками — говорящее. Нами — языками огня — в предвечной ночи — горящее. Ты понял?! Оно за нами не в погоне. То мы к нему течем, притекаем, в нево реками втекаем, инда в море, ево собою насыщаем, своею радостью и горем. А оно и глотает нас жадно, бесповоротно. Делает самими собою. Мы — потроха тово Времени, клубимся, шевелимся, бежим гурьбою. Мы снова превращаемся в кровь, и кровью течём, вспыхиваем ея безумием алым… для тово лишь, штобы сие последнее Время всё жило, дышало, сверкало, не престало…
Оборвала речь бессвязную. Ясно на мя поглядела. Душу очами вынула из утлово тела. Я молчал; а што было говорити? Што балакати зряшно было? В девке той таилась великая сила. Я хотел усмехнутися, обратити в шутку всю ту сказку про Время. А девка на мя глядела, будьто я бессмертен меж смертными всеми, будьто я не протопоп жалкий, а Господень подарок всей землице страдальной, всей людской ойкумене… да вдруг как шепнёт жарко: покажу тебе миг Раскольный, коль желаешь, да будет то больно, а не забоишься? не захолонет сердчишко?.. а какая будет твоя мена? Што ты мне, мне взамен откроешь? Да не надо… я пошутила, отче… я ж твоей пятки не стою…
Я ей: ну давай, открывай! А она мне: передумала я. Потом. Не сейчас. Когда слёзы у тебя водопадом польются из глаз. Тебе рано ищо Трещину Раскола видать. Так живи. Мучайся. Молися. Люби. Тебе исполать.

***

(я: глаголю о Настоящем, откуда пришла)

Батюшко. Да ты послушай, слушай мя. Выслушай. Да кивай, коли не веришь; просто так кивай, для успокоенья моево. Я-то на твоём языке говорю, а ты на моём не смогаеши. Ну и што? А то. Язык, он один. Народ — един. Што вчера, што далёко, завтра. Туман обвяжет то дрожащее птичкой завтра, слоями, покровами, погостами наляжет, не рассмотришь. А кровь течёт, коли ранят иль убьют, на землю вытекает, всё такая ж красная, дымная, — живая.
Я притекла к тебе из своево Настоящево. Моё Настоящее — спросишь, каково оно? А рассказать — не смешно. Да в любом Времени, отче, смеху-то и нет; за всё держи ответ. Снег так же там густо, щекотно валит с небес. Так же волчьи молчит лес. Там так же стреляют, убивают, казнят. И так же — из гроба — не воротятся назад. А я тут пошто, спросишь, почему? Сама не ведаю; поторчу близ тя, отченька, да и уйду во тьму. Подхвачу, вон, в уголку перемётну суму. Давай нашепчу; што, и сама в толк не возьму.
Моё Настоящее. Костром горящее. Свечой дрожащее. Рыбка ледащая: уклейка, сорожка, на ушицу мясца крошка. Нету жира, навара. Настоящее, а будьто древнее, старое.
Ужасно моё Настоящее, отче. Тягостны дни; бесконечны ночи. То воюют народы, то ждут войны. Про войну снятся безумные сны. И мне снились. Я Бога просила: возьми от мя те сны, Боже, сделай милость. Очистил Он от черноты душу мою. Все светло вокруг стало! И я увидала — стою у пропасти на краю.
Што, вопрошаешь, как попросту мы живём? Да всё так же, как и нынче. Хлеб жуём да водицу пьём. Водица течёт изо ржавых труб. Горечь достигает дрожащих губ. За труд всё так же платят монету. Кто трудиться не может — бредёт с котомой вдоль по белу свету. Все люди, отченька, могут друг с дружкою балакать на большом расстояньи; лепечут в маленький ящичек разные словеса, а собеседник слышит твоё дыханье, ловит смешки твои либо всхлипы твои. Чует злобу, даже ежели врёшь ему о большой любви. Чует любовь, даже ежели сурово цедишь скупые слова: чувство, оно же как кровь, оно течёт, благо ты ищо жив, ищо жива.
А то ищо все людишки друг с другом вяжутся в одну-единую незримую Сеть. Тово нельзя ни услыхать, ни подглядеть! Чрез особые коробы железные в ту Сеть можно себя вплести. И навеки ты — узел ея; и весь Мiръ у тебя в горсти. Да всё, в тенётах ты навек. Ты журчишь водою. Ты с небес валишь, снег. Ты ловишь собою рыбу чужую, да не ты ловец. А кто? Господь Бог? И не Он, ни Сын, ни Отец. И ни Дух Святой. А Тот, Безымянный, што незримо и молча стоит за тобой.
Вместо слюды да бычьих пузырей у нас в окна вставлено стекло. Хрупко оно, бьётся легко, ударь скорей!.. — и вдребезги. Время ушло. Не вставишь заново, не глянешь ево на просвет. Было оно, Время, и вот не было — и нет. Руку посунь — вместо Времени — пустота. Та земля, да уже не та. Тот град, да уже не тот.
А мимо тя Тот, Молчаливый, Безымянный, идёт.
А то ищо нас, отченька, обуял глад и мор. К зениту взмыл отчаянный хор! Люди вопят! Люди блажат! Не хотят помирать! Неизлечим жуткий мор; несчётна ево дикая рать. Надвигается, нас косит громадной чёрной косой. Пред ним все двери закрой — а он влетит в окно! Неслышно хрипит: помрёте все всё равно… Мы сражаемся, отче! Мы умирать не хотим! Подымается к небу с земли улетающий дым. Это тела сжигают. Это воскуряют ладан святой. Живу одну жизнь, а она уж другая… иконы мvром плачут во храмовой тьме густой…
На улицах мёртвые лежат. На скорбных одрах возлежат тела. Эта хворь неизбывна. Нам теперь с нею жить, вот и все дела. Я тово не хотела тебе, батюшко, говорить. Да видно, так надо; ведь и у тя, отченька, попросят: пить! Ведь и ты, отче, у ближнево однажды попросишь: пить… Ты ж не смерть, ты косою не косишь, ты живую, травную, кровную вяжешь нить…
А я там, в моём Настоящем, иду по смрадным улицам, трупов всюду тьмущая тьма, и как это я, отче, до сих пор не сошла с ума, я не знаю, как эта зараза зовётся, может, антонов огонь, может, иная чума, да только Мiръ в Адов бочонок чёрным млеком щедро льётся, и глотаем мы ужас и скорбь задарма… И у мя в руках, отче, знаешь, пузырёк малый, прозрачный такой, как сосулька весенняя… еле держу ево ослабелой рукой… и из того пузырька стеклянново, будто иерей — мvром иль на соборованьи елеем, помазую на земле лежащих — и мертвецов, и живых… к ним росомахой подбирается тьма… ищо дышащих… снадобья не жалея… то масло розы, и цветы я сбирала сама… И они разлепляют глаза свои, раскрывают уста на последний, пьянящий земной аромат — жизнь, огромная роза, пылающа и свята, память лишь о тебе, Райский Сад!
Да, отче… земля — Райский Сад… мы ея опоганили сами… сами под виселицу себя подвели… сами себя бросили в пламя, растоптали коркою хлеба в пыли… Сами… всё сами… а может, Настоящево нету… может, я живу, отче, здесь и сейчас, и к тебе прижимаюсь голой планетой… яко Луна к Земле… навек ли, на час…
Што, спросишь, как же мы выкарабкалися из той оглушительной хвори?! Как смогли ея победить?! А никак… лишь умирать на просторе… лишь хрипеть напоследок это вечное: пить!.. — то ль врачу-исцелися-сам, то ли прохожему, в лохмотьях, язвах и кашле, то ли любви единственной, што твои руки крепко сжимает в своих… штоб тебе идти по дороге смерти было не больно, не страшно… штобы ты мыслил: средь мёртвых тако же хорошо и семейно, как средь живых…
Тихо, тихо… Не утешай, не надо… Рассказ мой окончен простой… понял ли ты што иль нет, не ведаю… мне и молчанье — награда… мне и рука в руке — невыносимый свет… Я просто птаха малая, зачем-то из Настоящево в моё Прошлое прилетела… в твоё, отченька, Настоящее… Времени нет, ну поверь мне, поверь, поверь… Я всево лишь дух, никакое не тело, я всево лишь в твоё Грядущее открытая дверь…
А, ты про Грядущее?.. изволь, давай туда вместе заглянем. А ты знаешь ли, отче, што два-то у нас Грядущего, два! Как два глаза. Две руки. Две ноги. У двух образов Будущее помянем: у Распятья и Богородицы, што Заступницею Пречистой над Мiромъ жива.
Возьми мя крепко за руку, отче. Только не отпускай руку. Слышишь! ты!.. только руку!.. руку, руку не отпускай! Мы увидим сначала одну, на пол-Мiра, последнюю муку. А потом оба узрим Грядущий, возвращённый наш Рай.
Первое Будущее — ох, не приходило бы оно лучше. Лучше б сдохло оно, метко простреленное, насквозь. Да охотники мы неважнецкие. Положились на случай, на извечное наше, ленивое наше авось.
Видишь выжженную равнину?.. снега иль пески то белые… ветер их перевивает, в кольца свивает, в петли, круги… До погибшего Мiра, отченька, никому во Вселенной нет дела. Все погибли. Все умерли. Все убиты — друзья и враги. Это ужас последней войны, невероятной, а ведь настала. Расстилается тьма, безлюдье, белизна, пустота. Расстилается — без человека — Мiръ. А Бога там нет?.. только Смерти жало?.. значит, ея победа… выходит, ея торжество… без Господа… без Креста…
Отвернись… не гляди… очи выглядишь, вытекут с горя. Повернись в инакую сторону. Мимо смерти смотри. Видишь, видишь?.. на невиданном, на громадном просторе Землю, звёзды, Солнце, Луну зришь снаружи и изнутри. Это, отченька, наше Грядущее… я ж говорю, иное… эка Космос великий играет нам всеми гранями!.. инда алмаз… весь цветной, рубин, малахит, лазурит, шалью вспыхивает ледяною… видишь Ангела?.. он летит над нами… здесь и сейчас… Улыбается Ангел, тихо поёт!.. на дудочке нежной играет… утомлённый дорогою дальней, крылатой, по небесам… он чудесный вестник бесслёзного, звёздного Рая, он нам — музыка, мvром святым льющаяся по щекам, раменам, по устам… Видишь счастье, Грядущее?.. не сомневайся, оно так и будет… а первое Будущее — это всё понарошку… это всё лишь игра… будет свет, радуга, музыка, мандарины и яблоки на серебряном блюде… верьте, люди, о люди… и так будет с тех пор сегодня, завтра, вчера… Будет радость, о ней ты, отче, всю жизнь и молился! За отцами, святителями, преподобными, равноапостольными всё: «Радуйся!..» — повторял… Ты лети туда… только в радости не забудь дорогие могилы… только в радости исповедуй веру родную, начало начал…
Ну, а я, отченька… разреши, я пойду. А куда, и не спрашивай. Содрогнёшься, узнаешь коль. Ужаснёшься… захочешь со мной… Напоследок дай испить вина. Дай кусочек свежево брашна. Загляни мне в лице, седой, озари улыбкою молодой. Поцелуй: устами прикоснись осторожно к бледному, ледяному, потному, светлому лбу моему. Всё, што было меж нами, это свиданье, немыслимо, невозможно. А теперь я уйду во свет. А тебе помстится — во тьму.
Свет и тьма. Тьма и свет. Равновелико похожи. Равносильно насущные. Равномощно обнимут нас. Обними и ты мя, отченька, до кости, до рыданья, до дрожи. Пока живы мы. Пока ясный огонь не угас.

***

 

(протопоп и боярыня Морозова)

Сколь народищу на улке! Толпятся; дымятся. Я тулуп нашвырнул на плечи, на крыльцо вынесся, гляжу. Валят и валят! И остановки нету. Я за всеми побёг. Вечная зимонька за плечи обымает, в лице плюёт снегом мокрым, тяжёлым. Бегу, и на бегу лице от мокрети отираю голой ладонью. А потом вдруг мороз ударил, под ногами лёд голый, и снег в пуржицу обратилси. Ух!.. бегу-мчуся, да встал инда вкопанный. Потому што все стоят, замерли. Наблюдают. Я через головы всех воззрился!
…да и понял живёхонько, што к чему.
Болярыню мою, свет-любимейшую, Феодосью Прокопьевну, в розвальнях везли.
Куды? На суд? Опосля суда — приговор исполняти?
Каково я здеся-то оказалси? Я ж пребываю в дальних землях Северных, в наказании подземельном, во гладе и хладе… Ничево не понимал, однако всё на земле происходило, и на снежочке я стоял сапогами, на скрипучем, а розвальни с болярынею — мимо мя, грешново, неслися.
Я себе так шепнул: гляди, протопоп, да запоминай всё до капельки, ибо ты сподобился; потом разберёсси — и в себе грешном, и во Времени, и во приговоре, и во чудесех. Девица в расшитом золотной нитью, шерстяном тёплом плате, со громадным сапфиром-перстнем на тонюсеньком пальчушке безымянном — рядом стоит. Ручонки ко груди прижала: молится. Крестится, зрю, двуперстием. Да разве старую веру изыдеши! Разве ж прогониши ея батогами! Ни выжжешь кострищем! Ни обезглавишь секирою! Ты ея в яму бросишь — с голоду помрёт, а воскреснет она.
Везут! Везут, Господи… Укрепи ея, поддержи ея… Любимицу мою, ученицу смиренну… Сколь хлебов она страждущим раздала! Сколь безродных, голодных накормила! И хлебом, и рыбой, и молитвой, и любовью. Скольких обымала-перекрещивала! На ночлег устраивала путников; обнищалым — кров давала; безверных — верою укрепляла; близких схоронивших и во скорбях пребывающих — надеждою на грядущее изумляла. Всё она, болярыня моя! И я ли ея тому учил! Не Господь ли Сам учил ея тому! Не Господь ли Бог наш Сам ея наставлял!
Мимо, мимо розвальни… На снегу сидит, скрючившися, ноги под себя поджавши, в отрепьях и чугунных цепях, железных змеях, юродивый Христа ради. Ах, юрод святой, давай-ко, помолись за мою страдалицу! И бродяга блаженный, будьто услыхал мя, на болярыню в санях воззрилси, длань тощую подъял и ея широко перекрестил. Двуперстием! Господи, возлюби, сохрани! Возлюбленная дщерь Твоя за Тебя нынче — на смерть идёт!
И глядел я ясно вперёд себя, и нашел глазами в санях — лице ея.
…И розвальни! И снег, голуба, липнет сапфирами — к перстам… Гудит жерло толпы. А в горле — хрипнет: “Исуса — не предам”. Как зимний щит, над нею снег вознёсся — и дышит, и валит. Телега впереди — страшны колеса. В санях — лицо горит. Орут проклятья! И встает, немая, над полозом саней — болярыня, двуперстье воздымая днесь: до скончанья дней. Все, кто вопит, кто брызгает слюною, — сгниют в земле, умрут… Так, звери, што ж тропою ледяною везёте вы на суд ту, што в огонь переплавляла речи! и мысли! и слова! и ругань вашу! што была Предтечей, звездою Покрова! Одна, в снегах Исуса защищая, по-старому крестясь, среди скелетов пела ты, живая, горячий Осмоглас! Везут на смерть. И синий снег струится на рясу, на персты, на пятки сбитенщиков, лбы стрельцов, на лица монашек, чьи черты мерцают ландышем, качаются ольхою и тают, как свеча, — гляди, толпа, мехами снег укроет иссохшие плеча!
Снег бьёт из пушек! стелется дорогой с небес — отвес — на руку, исхудавшую убого — с перстнями?!.. без?!.. — так льётся синью, мглой, молочной сластью в солому на санях… Худая пигалица, што же Божьей властью ты не в венце-огнях, а на соломе, ржавой да вонючей, в чугунных кандалах, — и наползает золотою тучей собора жгучий страх?!.. И ты одна, болярыня Федосья Морозова — в Мiру в палачьих розвальнях — пребудешь вечно гостья у Бога на пиру! Затем, што ты Завет Его читала всей кровью — до конца. Што толкованьем-грязью не марала чистейшего Лица. Затем, што, строго соблюдя обряды, молитвы и посты, просфоре чёрствой ты бывала рада, смеялась громко ты! Затем, што мужа своего любила. И синий снег струился так над женскою могилой из-под мужицких век. И в той толпе, где рыбника два пьяных ломают воблу — в пол-руки!.. — вы, розвальни, катитесь неустанно, жемчужный снег, теки, стекай на веки, волосы, на щеки всем самоцветом слёз — ведь будет яма; небосвод высокий; под рясою — Христос.
И, высохшая, косточки да кожа, от голода светясь, своей фамилией, холодною до дрожи, уже в бреду гордясь, прося охранника лишь корочку, лишь кроху ей в яму скинуть, в прах, внезапно встанет ослепительным сполохом — в погибельных мирах. И отшатнутся мужички в шубёнках драных, ладонью заслоня глаза, сочащиеся кровью, будто раны, от вольного огня, от вставшего из трещины кострища — ввысь! до Чагирь-Звезды!.. — из сердца бабы — эвон, Бог не взыщет, во рву лежащей, сгибнувшей без пищи, без хлеба и воды.
Горит, ревёт, гудит седое пламя. Стоит, зажмурясь, тать. Но огнь — он меж перстами, меж устами. Ево не затоптать. Из ямы вверх отвесно бьёт! А с неба, наперерез ему, светлей любви, теплей и слаще хлеба, снег — в яму и тюрьму, на розвальни… на рыбу в мешковине… на попика в парче… Снег, как молитва об Отце и Сыне, как птица — на плече… Как поцелуй… как нежный, неутешный степной волчицы вой… Струится снег, твой белый нимб безгрешный, расшитый саван твой, твоя развышитая сканью плащаница, где: лёд ручья, Распятье над бугром…
…И — катят розвальни. И — лица, лица, лица засыпаны сребром.
…и я стоял и думал: а ведь всё это ты, проклятый Патриарх, всё ты и наделал. Полстраны, пол-Расеи секирами вспахал, кровью засеял! А што из крови-то вырастет? Кровь и вырастет, оно понятно. Из ненависти вымахнет ненависть. Да до небушка. Дымы повалят, пули засвистят… Покосился. В толпе рядышком со мною, грешным, странник стоял. Сколь я их, горемычных, на веку повидал. На суглобой спинище старый, годами трёпанный, молью траченный, с чужово плеча кафтан; от дождей и снегов весь повыцвел, сам цветом дождя сделалси выкрашен. А он на мои порты зыркает. Порты залатаны, Настасья залатала со тщанием, со любовию. А я стою, в раздумья тяжкое погружённый. Патриарх, мыслю! Ты человек, властью облеченный, яко Царь. Ты да Царь — вот тож двуперстие. И вся Русь, да, вся, тем двуперстием должна бы покреститися! А што взамен тово?!
Везут… везут мою дитятку духовную… везут мою цариценьку в клобуке, чёрную мою ворону-галку, монашеньку… в одеждах цвета земли она, и на соломе, в розвальни набросанной, прямо, гордо сидит, сани туды-сюды качаются, а она… она не покачнётся… руку воздымает, высоко подымает, выше главы своея… и — вижу — двуперстие из пальцев исхудалых складывает… и ищо выше, выше тянет… вот же оно, вот — Исусово крестное знамение! Исусов знаменный роспев! Чёрная воронушка моя, монашенька моя Христова, дщерь моя исповедальная! Ведь на смертушку катишь! Ведь розвальни те толстопятые, полозья — брёвна стоеросовые, тя везут — ах, знаешь ли, куда?! на што?..
…и тут болярыня моя на мя — свои широкие, будьто лопатою выкопанные на метельном лице тёмныя очи — перевела.
…узнала. Она — мя — узнала!
Споведала!
Мне почудилось: власы на главе ея, под монашеским полночным апостольником, встали дыбом. Брови собольи на лоб поползли. Щеки осунулись. Всё лице мукой смертною исказилося; словно бы она уж в яме сидела казнящей, и вверх, на последний свет свой Божий, из ямины — глядела, и со светом Божиим — прощаласи.
А длань с воздетым двуперстием — не опустила.
Так и сидела с подъятой рукою, толпу плачущую, ропщущую крестя.
Побледнела сильно. Цвета снега сделалось ея лице. А снег повалил гуще, гуще, и вечер наваливался, катился синею бочкою из-за сараев и древняных сторожевых башен, и всё синевою обнималось и лазурью мрачной, предночною вспыхивало, вспыхнули и глаза болярыни, на мя обращённые; я видал, она разлепила пересохшие губы, мне чудилось, они кровью запеклись, и вытолкнула из груди своея хриплый стон: Аввакуме!.. отченька!
— Аввакуме!.. отченька…
Мне причудилось, вся могучая толпа, што на ветру да на снегу упрямо колыхалась, взорами болярыню провождала, тот возглас сирый, тот стон прощальный услыхала. Я стал ушами всех. Глазами всех. Я внезапно стал всею толпой. Таковое чувство может посетить живущего человека; оно сродни всеобщей вере; оно нисходит на тя в соборе, в совместном мощном пении, в любви, когда ты и супруга твоя нежно и крепко обымаются на общем ложе, во звёздной морозной ночи, а изба жарко, томно натоплена, для радости и зачатия. Я стал всеми людьми. Каждым человеком во толпе стал я. Снегом под сапогом странника. Чугунными веригами на голом теле блаженного. Сапфировым перстеньком на тоненьком пальчике боярышни, што таково жарко, безысходно молилася за безвинно на смерть осуждённую. Секирой на плече, на бархатном, цвета болота, кафтане боярсково стражника. Я стал всеми очами и всеми ступнями; всею утварью, мастерами изделанную, и всем ветром-воздухом; всеми голосами, ропотом, вскриками и бормотаньем, и всею тишиною, падающую с небес тяжёлым Царским, белым, прозрачным, кружевным пологом. Я стал — всем.
Всем сущим.
…не сознавал, што же такое со мною.
…чуял токмо: таковое же и Господь испытывал, когда заколотили гвозди Ему в руки и ноги Ево и вздёрнули Крест Ево ввысь, там, на Лысой горе.
…и блазнилось мне, што вся толпа эта, розвальни моей болярыни слёзными зрачками вдаль провожающая, всё это толпища Голгофы, и все мы стоим не на улочке града заснеженнова, а на истинной Голгофе Господней, на Лобном месте Господа нашего Исуса Христа, и там, за пеленою снега, над градом многолюдным, неистовым, муравейным, над толпою, над санями, везущими мою болярыню на смерть, над крышами и крестами храмов Божиих, над птицами, галками, воронами, снегирями и свиристелями, над безумными воробьями и Ангельскими голубями, то и дело вспархивающими в набухшее снегами небо, встают эти великие, огромадные Три Креста, и на одном, в самой средине, в средоточии Мiра видимово и невидимово, висит-раскинулся, тяжкими, яко жизнь вся, гвоздями приколочен, Христос, а праворучь и леворучь Ево — два креста помене: и там два человека тож распяты, и оба головы к Спасителю повернули, и взирают на Нево полными невылитых слёз глазами. Мученики! Даром што разбойники! А может, они покаялись! Может, пред казнию у них исповедь священник принял!
Да што там: сам Господь на Кресте — их, татей, простил!
И вот над болярынею моею, в санях катящейся, и стоят-нависают над крышами, башнями, крепостными стенами, нищими избёнками Три Креста, и высочайший — Крест Господень, и она, задирая к Нему главу свою, облачённую в угольный мрачный плат, выкрикивает, и слышу я напоследок, прежде чем розвальням во клубящейся метелице навек исчезнуть, этот ея пронзительный, высоко летящий крик:
— Помяни мя, Господи, во Царствии Твоём!..
И тогда я не знал, не ведал, што со мною сотворилося. Вскинулся весь, будто птицею я стал, тварью пернатой, и все перья на теле моём хладно, могуче и празднично подъялися, и окутался я облаком то ли вьюги, то ли дыма, то ль воскурений снежных, небесных. Ангелом на миг я стал. Преисподню на мгновенье стал зрети. Весь Мiръ, инда яблоко, стал держати на ладони. И сам — в тот весь Мiръ разом обратилси.
И я, сиречь весь Мiръ, так болярыне моей возлюбленной крикнул, глотку надрывая, изо всех последних силёнок:
— Нынче же будеши со Мною в Раю!..
И это раздалось, раскатилося по всей белой снежной земле, надо всей колышущейся толпою:
— Ю-у-у-у-у-у!.. ю-у-у-у-у-у…
И не устыдился я, не засмущался, што я на глас Господа Бога нашево свой глас положил; я ведал-знал, што именно так и надобно крикнуть.
Другово прощанья нам с возлюбленной дщерью моей было не дано.
А вот таковое — назначено.
Имеющий уши — да слышит. Имеющий душу — да простит.
Прости, спаси и сохрани мя, Господи.
…так бормотал я, уходя со снежной, тысячью ног притоптанной площади, с когтя-загогулины птичьей улицы, уходящей во смерть и в никуда, от следа дико визжащего санного полоза, а из розвальней у болярыни свешивалась медвежья полсть, тепла была, да вытерта до дыр, насквозь, старая медвежья шкура, да я согласен был, штобы с мя шкуру содрали и болярыне моей на дно розвальней — бросили-положили: штоб тепло ей было, любимице моей, штоб закрыласи она мною от ветра и острой снеговой крупки, што посекает голые руки и лицо, оставляя на них ямки, выбоины, оспины; так шептал я, и шёпот мой заглушали мои шаги, я тяжело ступал по снегу, скрип-скрип, хруп-хруп, уходил от прощенья, прощанья, от ненастного виденья, от метельного колыханья, от памяти и забвенья, от рода, племени и званья, от всего и вся по именам называнья, и я старался, идя, всё забыть, всё простить, што было и чево не было; я шёл и молился, штобы болярыне моей в ямину каждый день горбушку хлеба бросали и тем жизнь ея продлевали; а потом стал молиться так: Господи, не дай ей мучиться черезчур длинно, возьми у нея ея жизнь поскорей, ибо пришла она к Тебе с повинной! И люди текли, бежали, катились, летели, ковыляли округ мя, за мной, впереди и рядом; и не было сил провожати их взглядом; я их только душою чуял, только телом тела их жаркие, тёплые, старые, юные видел, шёл вслепую, напропалую, ко себе самому в могучей толпе наконец приидя, шёл один, а как будьто все разом, шёл один, али тьмой тем, уж не ведал, а на меня косил некто Молчаливый, Безымянный волчьим глазом, ступал за мною по следу, а метель вихрилась, била ладонями мя в лицо завируха, и шептал я бессвязно, Господи, помоги, сделай милость, и улыбался, и плакал тихо и глухо.

***

(взорванный дом: письмо с войны)

детство детство ты мой дом я голодна по тебе всегда всегда из развалин я слышу стон эй люди скорей сюда детство мы жили в погребе твоём мы заикались когда стрельба вот бы крепко обняться с мамой вдвоём а война стороною пройдёт слепа кто нас спасёт у нас есть Царь князь воевода опричный полк спрячусь от смерти в мышиный ларь там хранятся подзоры и шёлк там хранятся крупы и мёд хохот и слёзы хлеб и вода смерть летит недолёт перелёт сегодня живы навек навсегда детство ты просто дом на века в тебе живёт смерть и кровь горит детская кровь это народ кровь за кровь ничком и навзрыд кровь отдать за кого за что прямо в дом целит снаряд в мамино старое плачу пальто небо горит слёзы горят не виноват говорят никто что Рай обратился в Ад

***

(видение Аввакумом Царя и Патриарха)

Шаманский порог перекатывался грозными струями. Струи серебряные, струи железные, навеки безвестные, а вверху, в небесах, бранные тучи друг с другом воюют. Никак друг дружку не поборют. Так и люди. Вражина Пашков, страж ево, то подходил на палубе к нему, разворачивал за плечи к себе лицом, и ну — с размаху — рукавицей да в рожу! Аввакум даже не утирал ладонью кровь. Пусть течёт. Непредсказуема человечья злоба; когда она родится, как вспыхнет, сколь будет пылать, долго ли, коротко ли — никто не знает, только Господь.
Пашков плевал ему в лицо. Плевок грубо вытирал холодный ветер. На палубу, шатаясь, выходила чужая вдова, одетая в чёрную понёву; крестилась, потом крестила протопопа. «Разобьёмся на пороге-то!..» — одними губами бормотала.
…как же там жёнка, с детками, во закутке подпалубном, одна… плачет? молится? Уж лучше б молилась. Господи, на молитву наставь ея, сделай милость. А я потерплю. Я ведь жизнь нашу — любую люблю. Жизнь — она ведь такая: то вёдро, то бури отчаянье, а то сидит девчонка, рыдает печально, то дочушка моя, речушка, разливается-плачет слезою талой, горячей.
Дощеник наш, ровно утица плывущая, с боку на бок на стрежне переваливается. Делать нечево, плывём, хлеб жуём. Голодать голодаем, а потом вдовы, монашки грядущие, в котле наварят кашу, так с той кашей и Страшный Суд не страшен. И приблизился другой порог, по имени Долгий. И завыли на бреге голодные волки! Нас зачуяли, человечину, значит. Стоит на носу вдовушка, плачет. Подошёл да шепчу ей: тихо, тихо, так всё шепчу: тихо, тихо, ты што, шепчу, аль не видала в жизнёшке лиха?.. аль не страдала, боли не дожидала?.. али муки мученической вовеки не испытала?.. А она, вдовица-то, как обхватила мя за шею, как прижалася вся, дрожа, пламенея, и молясь, вслух бормоча бессвязицу, бестолковье… да полное чистой, неистовою любовью… Молода ведь… да я тож молод… а внутри дощеника — моя жёнка, дети… а снаружи — Долгий порог, тяжкий ветер, холод и воды, до края землицы воды, то сплошные смерти, а то Вселенские роды…
Я так ей шепчу: ну, пусти же меня, ты, вдовица, пусть это всё нам обоим в Божием сне приснится, а так — обнимемся мы там, видишь, где?.. в зените, за облаками, там тя поцелую, обовью Ангельскими руками… А тут Пашков. Прыг на палубу! и нас, обнявшихся крепко, зрит погано! И хохочет-ржёт, ровно конь! и валится, будьто спьяну! и по доскам катается, колени поджав к подбородку… а потом застывает — да так и засыпает, к небесам браду подъявши смешно и кротко…
И вдовица моя выпускает мя из объятий, подбегает к Пашкову, обтирает ему от пота лицо потрёпанным платьем, шепчет Божие Слово… А я над ними стою, сам себе храм, сам себе колокольня, и мне так грозно, вольно, нежно, мощно и больно.
…а наутро выкинули из дощеника мя на берег. Зачем? не знаю. Может, Пашков тако умертвити мя пожелал. И готов уж я был обратиться живым да горячим телом в тот жёсткий, по утрам льдом обросший дощеник, олений стланик, ободранный веник. Причалили лодчонку к берегу, скалы над водою нависают, меня за шкирку, яко щенка, ухватили да на берег выкинули. Сапогами водицы черпнул, порты вымокли, изветшалый кафтанишко тож. Обернулся. Ну я ж не Лотова жена! На дощеник гляжу. На палубе вдовицы столпились, на мя пальцами кажут, лики от слёзынек ладонями обтирают. И это мне, мне их жальче, нежели им — мя, грешново!
Озираюсь… Высоки уступы и скалы. Камень на камне навален, и подбираются горы Сибирския к Господу Богу. Мощь! Сила! Красотища! Зажмурился я. Так стою, и ведь ведаю, што сгибну, а внутрях все поёт. Очи отверз. Надо мною гуси летят. И то ли восвояси возвращаются, то ли прочь с родимой земли улетают: я счет временам утерял, не знаю, нынче поздняя осень или ранняя, ледяная весна. Гуси, утки, лебеди, галки, вороны, орлы да соколы, о, многое множество птиц Божиих снует тут под небесами, утопает в синеве али в сером мышином рванье, в занебесной дерюге! И чудится мне, што из чащи на мя зверьё глядит. Пристально, яко на врага. На вражину; я для них, зверей, — человечья вражина, и иного мне имечка нету пред зверьми, хоша пред людьми я всю жизнь норовлю чистым да честным пребыть. Зверьё моё! Лоси да кабанчики… олени да козлы дикие, нравные… медведи да волки… бараны да косули… а поговаривали на дощенике, што тут и громадные лесные кошки по тайге бродят, и кто той кошке в когти да зубы угодит — живым не утечь уж ему… И смертно я страшусь лесных змеюк; хоть на бережку стою, на дощеник пялюсь, а под ноги себе со вниманьем гляжу: может, мимо проползет, подлюка, так я ж ей чуть пониже башки ея вреднючей сапогом наступлю.
Нет. Не вижу змей. Стою, ветр мя обвевает, студит. Неужто на пищу диким зверям пойду? Сзаду ко мне казаки подходят, слышу песка да веток хруст под ихними сапожищами. Поворачиваюсь к ним весь, каков я есть. Казаки на мя воззрились.
— Откуда ты, мил человек?
— С дощеника. Вон, утекает.
— Энтот? Вниз по реке?
— Да, вниз по воде.
Дружно обернулись туда, куда я взирал, и проводили дощеник печальными, удивленными очами.
Потом я кашу казакам на бреге холодной реки варил. Посадили мя ближе к необъятному котлу, крупы в котёл насыпали, водою залили. Деревянную, с длинною точёной ручкой, лжицу в руку всунули: мешай! Мешал. Ветр усиливался. Ярился. Огонь под котлом, его красную бешеную шкуру в лоскутья рвал. На реку под ветром я не глядел; ветр белые барашки по серой волчиной воде всё гнал и гнал. Да всё к моим ногам. Казаки костёр близко к воде развели, и ветр иной раз швырял брызги в огонь, ровно горсть мелких жемчугов. Я такие там, мальцом, на родине, давненько, с детьми — из перловиц зубами вынимал… Казаки вопят: лодья! лодья! Оглянулся. Лодка к брегу пристала. Оттуда люди идут. А поодаль дощеник примкнулся к песку: наш, Пашков? чужой? Не ведаю, ибо зраки будьто тучею заволокло. Тяжело люди идут, хрустко ступают. Топ, топ. Вот те, батюшка, и сосновый гроб. Над собою смеюсь: што сам себе мелю! Стали. Казаки таращатся. И я гляжу со вниманьем, спокойно. А лиц по-прежнему не различаю, и кто такие, в рожу не узнаю. Да и не узнаю никогда. Один шаг вперед — и р-р-раз мя — по скуле! Больно вдарил; да колко, длань его в колючую воинску перчатку была облечена. Другой вперед ступил — и стук мя — по скуле другой! Кровушка изо рта потекла. Я зуб на песок плюнул. А тут и третий вперед по песку шагнул — и мя в грудь толкнул, и свалился я, и тут бить меня зачали, одежонку всю как есть посрывали, и голого били-лупили, прямо на бреге реки безвинной, а гуси в небесах все летели, а я их уже не видел, мордой расквашенной в песке лежал, песок белый, холодный кровью пятная. Тут разум утерял. Тако крепко били. Кнутами и батогами. И конскими плетями. Когда древняным стволиком молодым, тонким, да с потягом, стали по спине охаживать, на миг я очнулся да опять во тьму нырнул.
Опять вынырнул. Чую, губы сами шепчут: за што? за што?.. пощадите! пощады! Злые люди! Ах вы, злые люди! Под дождём на палубе валяюсь. Наш дощеник? Не наш? А што наше-то в подлунном Мiре?.. да ничеёо. И сам я не свой. А Богов. И люди под Солнышком, под Луною — Боговы. И ничьи более. Нет, диавол рядом; и ухватить норовит. И пожрать. Мы — еда. Еда! Всяко, во все времена и царствия. Так назначено. И не нам укротить ход времен сих. Дождь осенний, хлещет по мне, лупит наотмашь. Не хуже палачей. И лежу тихохонько. Терплю. Смирение и терпение, так повторяю себе мокрыми губами, смирение и терпение… и…
И будьто я тут, на мокрой скользкой палубе валяюсь ликом к небу, и будьто уж не тут. А где? То-то и оно. Небеса волглые расступились. Разъялись. Мечом молоньи рассеклися. Каждая жилочка во мне дрожит-болит. От боли ничево не чую, не зрю-не слыхаю. Шёпотом Господу молюсь. И вроде как не на дощенике уж я. А в Царских палатах. И на троне восседает Царь наш Государь, владыка верховный, Царь святой и славный, Богом на тот трон посажёный, и я, хоть ни в жизнь ево не видал-не встречал, прекрасно понимаю: это — Царь. В одной руке его скипетр торчит, указывает вверх, на своды палаты, зело расписанные яркими фресками. Ярче Солнца те росписи, богаче хвоста павлиньего! Во другой руке — держава, круглая золотая Луна. На вид тяжела, а на ощупь? Гляжу на Царя. Царь — на мя воззрился. И молча таково друг в друга вглядываемся.
И не вижу, што возле Царскаго трона человек стоит. И вдруг увидал. Во чёрной рясе. Иерей. Высоко поставлен, пред самым Царем, а пошто же в повседневной нашей поповской хламиде, не в ризе злато-сребряной, парчовой, смарагдами да лалами расшитой? Ах, кумекаю, Великий ведь Пост нынче. И архиерей, и митрополит, и сам Патриарх должны во времена Великаго Поста во чёрное платие облачиться. Это Царь в парче сидит, в каменьях, на Солнце играющих. А Патриарх — Господа слуга. Господа же на исходе Великаго Поста избичуют, оболгут, распнут и во гроб положат, и камень велий ко входу приткнут; и никто из живых, живущих ищо не знает, что белый Ангел прилетит на том камне смиренно сидеть. И Марию Магдалину со Марией Клеоповой ждать.
Стою пред Царем да пред Патриархом и мыслю так: с ума, видать, скатился, избили до крови, до утраты разуменья, вот и видятся картины несбыточные. И тут Патриарх шагает вперед, и ищо шаг, и уж возле мя, и тихо балакает, почти шепчет, еле разбираю:
— Верь, верь, ты без веры — прах. Главу склони!
Я подошёл под благословенье. Башку поднял — Патриарх в то время меня крестным знамением осенял. А Царь, Царь на всё это внимательно глядел.
Потом Царь разжал губы и молвит:
— Думаешь, ты в Сибири? Мнишь, то я прибыл в Сибирь да тебя велел тут сыскать? Нет. В Москве ты, протопоп. В первопрестольном граде. Изволь к ногам припасть Царским!
Я так в ноги Царю-батюшке и повалился. Рухнул на колена, потом лицем на половицы возлег, на животе, аки квакша, растянулся. Распластался. Лежу. Тишину слушаю. Молчанье Царское. И Патриарх молчит. Тут понимаю так: да ведь это ж Никон Патриарх. Никон! Через пять изб от меня рожден! Земляк мой, ищо чуть, и сродник! А што, ежели рот разлеплю, язык разую — да к нему обращуся, яко к родному, по вере кровному, по землице, где рождены матерями нашими в Божием Мiре, брату возлюбленному! Да ведь все люди братья на земли! Все! Зачем же нас разрубают?! Зачем берут меч, топор, алебарду, секиру, тесак мясной — да как размахнутся, да как вдарят, резанут, отсекут, от хлещущей кровушки лице своё не отворотят?!
Лице своё от половиц — горе подымаю. Очи соль заволокла. Соль по щекам льётся. Трудно в голос молвить.
— Никон, — бесслышно шепчу, — да Никон же… ты же — свят… ты же — в наивысшем сане… пошто ты так-то удумал… книги переписать… псалмы по-иному петь… старые святые словеса, коими спокон веков наши отцы, деды и прадеды изъяснялись, все перелопатить, искромсать, с ног на голову водрузить, исказить да извратить… где буковку пришить, где титло присобачить… штобы музыка святая — инако зазвучала, иною тропой побежала… а пошто менять тропу ко Господу в небеса?!.. али заросла та тропа крапивой да чертополохом?..
Патриарх на мя взирает. И Царь на мя взирает. Оба живые. И я жив.
Ни жив ни мертв.
— А што, думаешь, протопоп, где жёнка твоя?!
Тут сердчишко во мне в ямину ухнуло.
— Не ведаю…
Губы захолодали, яко на ветру.
Царь щурится недобро.
— У меня твоя заполошная жёнка! Да таково орёт-то, я ея велел чуть поколотить, штобы — примолкла!
На Царя гляжу и весь дрожу. Настасьюшка! сколько мук! сколько… сколько…
Догадался. Как батогом во всю нагую спину протянули.
— Царь-Государь батюшка! А ты ведь — не Царь!
Округлил глаза Царь. Воткнул в меня зрачки — два копья.
— Што мелешь!
— Ты ведь — порог речной! Смертный! И имя твое — Падун!
— Што…
— И Расея — твои берега! И тайга — горностай у тебя на плечах! И не все переходят тебя со благополучием, не всякий дощеник! Кто и разбивает о тя крепкий лоб! Кто в воде твоей, богато-сребряной, жемчужной, тонет навек! Не выплывет! Рыбой станет! Посреди реки царишь! Камнем торчишь! С места не двинешься! Царская власть крепка! Да наступит час — свалишься с трона… вижу, вижу! Дождь и снег! И потоки хладные! Река безумствует! Это ты, Царь, яришься! Не знаешь, как безвинных погубить! Да помогают тебе ветр, тучи и метели, и гнус жестокий, и слуги твои, клыкастые хищные звери!
Молчание сковало мразом уста. Я понял: конец мне пришёл, и, даже если то сон ужасный, он наверняка сбудется. А ежели то не сон — сколь же времени я пребывал во тьме, до перевитых в плоти жил да сухожилий избитый, измочаленный?
— Жёнка твоя красою не обделена, даром што крестьянка простая. Отдашь мне ея, протопоп? Легла на сердце мне она, горячо легла, обожгла. С детями — беру! Разженюсь — из-за нея! А тебе выкуп богатый дам. Не пожалеешь!
Слушал, будьто псалом Давыдов вдругорядь извратили, дощеник крепкий издырявили да страшным пустым гробом по сиротьей реке пустили. И плывёт покаместь, да вот-вот потопнет.
Покосился на Патриарха. И, о ужас! увидал, как Патриарх — смеется! Ухмыляется! Над кем смеется? Над Царем Алексием Михайлычем? Надо мной? Да хоть бы и надо мной! Я — стерплю! Да как же оно… Бить Настасью велел, а тут же — и обласкать грозится, и отнять ея у мя хощет, и возжениться на ней мя вместо?
— Выкуп…
— Да, протопоп! Царский! Повелю тебя возвернуть из Сибири на веки вечные! Дам приход новый, али под Москвою, али под Вологдой, али, может, в Новегороде Нижнем! Времена сместятся. Не изловишь, как изломятся — да сдвинутся! Из старика — во вьюныша обратишься. Бог наш чудеса творит! Знай лишь Ему молись! Лбом об пол бей!
Царь глядел на мя, а я глядел на Патриарха.
Крикнул я Царю, да прямо в лице ево владычное:
— Эгей, Царь-батюшка! А зачем таков раскол учиняешь семейству доброму, благочинному! Пошто колешь-рубишь надвое, да без возврата! Настасью штобы взять?! Да уничтожь мя тогда без следа! Убей! Казни! Лучше смерть, чем раскол! Лучше — тьма! Всё одно потом народы из гробов восстанут! И праведники воскреснут — к свету многозвёздному! А грешники в Геенну огненную низвергнутся! Эдак-то вернее будет! Всё честнее!
Побелел лицем Царь. А ко мне шаг шагнул Патриарх.
— Аввакум…
— Што, твое святейшество?! Што произнесть хошь?!
— Аввакум…
— Што, Никон?! Забыл, каково рыбку-то вместе ловили в Сундовике?!
И так заплескалась у мя пред очами та рыбка! Мелкая уклейка, вьюны полосатые, усатые, в черным-чёрной, да на диво прозрачной воде! Вода как угольная слюда, а речонка быстрая, да заводи в ней, иной раз множество рыбы удой натаскаем, на кукан насадим, домой бежим босые, рыбёшка на вервии за спиной болтается: глядите, люди, каков улов богатый! И Исус со товарищи рыбку в Геннисаретском озере ловил… Пётр рыбу ту сетями в лодью выгребал… а мы, детишки, — с куканом… и тёплая вода с рыбьих хвостов каплет, по спине течёт, по хребту, по рубахе…
Пётр, батюшко мой…
Рыбалка твоя…
Царский глас громом над головой прогремел:
— Ежели я — порог, то Никон Патриарх — твой острог! Зеницы-то разлепи! Оглядися! Себя в чужих зраках — узри!
И вижу, как Никон обращается, медленно и страшно, в древняный громадный сруб; што за брёвна великанские, может, и лиственница, прочна-железна, тюрьма навек, сгинет тут всяк человек, и я внутри сруба, и подо мною соломы пук, солома шуршит, я пить хочу, пить, и боле ничево, и глас со верху, ровно с матицы: ОСТРОГ ГОСПОДЬ СТРОГ НЕ ПУСТИТ И ЗА ПОРОГ
А потом ищо хрипенье, ужасное пенье: ТО БРАЦК СИДЕТЬ ТЕБЕ ТУТ ДО ФИЛИППОВА ПОСТА А ВРЕМЯ ПОТЕЧЁТ ЗА ВЕРСТОЮ ВЕРСТА НИ КРЕСТА НИ ЧЕРТА
Мыши… тараканы… ночию — холод лютый, инда на снегу, на ветру голяком сижу… а спать-то охота, а без тепла-то и не уснёшь… Стал худой, вострый, будьто нож. На кочерьгу похож. На руки-ноги свои глядел: пальцы белые, што мел, из-под тощей кожи колена торчат — таковыми костями лишь насытить малых волчат… Мыши, мыши… я сапогом их бил. А потом над мёртвою мышью, яко робёнок, трясся-плакал, я-то зверьё живое любил, а потом в нея, ищо теплую, в загривок ей зубы запускал… блевал, а жрал… не было зерцал, штоб свой увидать зверий оскал… Вши, блохи… иная насекомая тварь… захлопнул терпенье, како рыночный ларь… И всё себя, грешнаго, вопрошал: где сон мой, где явь… начало начал… Где детки мои, доченька да сынки… где зрячии их зрачки… на расстояньи руки… Ко мне сын кулачком в дверь тихо стучал… а я-то в кандалах… сруб заместо зерцал… пальцы вместо свечей… подниму — инда горят… озираю свой бархатный, мышиный наряд… худые лытки… с миру по нитке… Брацкой острог… чужие льдины плывут из-под ног… уплывают, уходят из-под кромешных ступней… жить бы да жить на свете, да не сыскать огней… што путь-дорогу укажут во мгле… да не надо мне в небесех… мне бы — тут, на земле… А где ты, Настасьюшка, у коей бабы чужой… приживалкой… ухватом… подпоркой-клюкой… хоть чем дитяток корми, да штоб не помёрли они… крестом Христовым в наш вечный мороз — их да осени…

***

(Раскол есть война)

Жизнь — весна, да смертушка — зима-война. Зиме вёсну век не повоевать, ан весна промчит — и зимка, глядь! Устройство Мiра, воззри, таково: то жнитво, то зимнее, от пуза, ество, то голодуха, пустое брюхо, повылезла шерсть, а ты ищо не умер, ты-то, богоравный, ищо есть! Тони в славном море Байкале, плыви, задыхаючись, по Хилке-реке: тяни свою лямку, не шагать уж тебе налегке, — не спи, не смыкай ночью вежды, звёзд сыплется с небес зерно на темечко… а ты не тот, што прежде, не крутишься, веретено… То гибнешь-тонешь, то отсыреваешь, мокнешь под ливнем, избитый, себе чужой… синий живот, плоть как неживая, волоком себя по камням волокёшь, изнываешь душой… Барку твою от брега оторвало потоком. Вертит, несёт, — ах, утлый корабь! Жёнка да детки — на холме высоком… молятся: Боже-Спас, жизни вервиё не ослабь… Вода леденюща, быстрюща, лодью норовит перевернуть кверху жалким рыбьим дном, а я воплю: Богородицу сущу Тя величаем!.. в сём Мiре страстном! Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах!.. тонут минуты мои, уклейки святые, в набегающих, застывающих, инда в зерцале, волнах… Не утопи! Ты моё упованье! Ты ж моя радость! Праздник ты мой! Древняный поднос нас несёт на закланье хищной Геенне, чернущей пасти немой… Огненной глотке да пропасти водной… наша судьбина — в Божию длань — возляг… Спасённый, вышел на брег я, свободный! Смеюся: снова живу на свете, босяк! Кафтаны атласные, понёвы тафтяные, рубахи льняные, тонково полотна, гребут руками-крючьями… ручонки ледяные… кто прикрал, кто на кусту развесил… шёлковая весна… Шкурка-безделка, горностайка да белка! Рухлядь богатая… настреляли зверья… Эх, напиться бы на радостях да пьянющим в стельку!.. всё ведь сгорит-сгниёт, истлеет тряпкой жизнёшка моя…
Ах, жизнь моя, ты надвое раскололась. Ах, жизнь всеобща, ты треснула поперёк! Власть — на куски: последняя волость! Молитва — от тоски: не затвержен урок… Иргень-озеро впереди!.. волоком — лодьи… молюсь-крещусь: ах Ты Господи, пособи… Зимний волок… снег-лёд ноги молотят… бредём через силу, от инея седы… Я сани сработал. Снежну землюшку мерить! Полозья просвищут по святой белизне… Гляди!.. распахнулися звёздные двери. Гляди!.. гореть нам, смертным, во звёздном огне… Ингода-река… четвёрто, опосля Тобольска, лето… Ах, власть, то тиха, то оруща, то жруща в три горла Мiръ — война посреди зимних Райских, сиротьих кущей, война моя да Никона, а Царь — во шубе, истёртой до нищих дыр… В шубе из соболя сибирска, из горностая, из росомахи, из куньих шкур… Зверьё — постреляли?!.. а жизнь такая: ты первым, штоб тя не убили, выстрели чур! Кнуты востры, а пытки жестоки… я задыхался… ловил воздух ртом… Страданье — выпей!.. приходят сроки. Все умираем! Сейчас — не потом! Все умираем! Земля раскололась. Да мы не зрим тово: аки яйцо! Кричи, вопи! Подай же голос! К тебе — с-под купола — летит Божье лицо! То Спас убруса! холстиной утруся… заутра снова — через порог! по снегу — волоком! с роднёй прощуся, со мною память, со мною — Бог! Снимай ты, жёнка, со груди цату, всю изукрашену — смарагд-жемчуг, тяни, рыдая, купцу кудлатому, авось услышит твово сердца стук! Да за драгую вещицу эту даст нам, голодным, ржи отборной четыре мешка… Когда и хлебец… когда — траву по свету… и щи крапивныя… слеза велика… А голод — это ж раскол великий! Нам голод жизнь разбил-расколол: где сытый — гляну весёлым ликом, где тощий — криком, мыком, што вол… Травы-коренья! души просветленье!.. чем голоднее — тем ближе к небесам! Кору соснову — варить вареньем… да волчьи кости — искать по лесам… Жевать медвежатину, глодать кобылятину, терзать, плача-воя, што волк не догрыз… О том, штоб не стать для рыси — свежатиной, о человече, ты помолись!
О, голодуха… ни зренья, ни слуха… как эту песню хрипло пою — о том, как во имя Святаго Духа стоял близ мёртвых сынков — на краю… Краюха жизни… метель, ты брызни в мя вином белым… мя до глотки — залей… штоб я не выплыл… штоб стал на тризне медным потиром Царя Царей… Как вопит жёнка… как рвётся тонко последний помянник… зеркальный крик… и хрип мой жалкий: ищо родишь робёнка… и ртом горящим — ко Тьме приник…
Увы, кромешный, слепой и грешный! Увы, полумёртвый ты протопоп! Источник рыданий — водою вешней струится, льётся на детский гроб… Не надо сладостей. Избавь от радостей! Эдемским садом бреду в снегах. Во льду. Упился голодными ядами. Рекою льдяной лежу в брегах. Лежу я навзничь. Што для неба значишь?! Разрубят тя, расколют в щепу… а слёзы льются, недаром даются… оплачь свою душу… оплачь судьбу…
Раскол — военный… суров, нетленный… тьмы сокровенной златой символ… Не надо счастья! Я — неизменный. Я лишь за Господом во Тьму ушёл.
А там — кострище… и ветер свищет… и аз недостойный, нагой иерей, едва не сгибший без пития-пищи, стою у столба, а хлад всё острей, а я цепями обмотан, к столбу привязан, костёр ярится, рвёт огнь в лоскуты, о, долгая мука, уж лучче сразу!.. не снесёшь боли, малодушный ты, орёшь так хрипло, к воде приникнув звёзд ключевых, метельных звёзд, так будет, знаю, та боль святая, вот так же страждал на Кресте — Христос, и я како Он же, Господь упованный, я столь страдаю, чашу сию глотком не выпить!.. клеймом не выжечь!.. а только так — у столба — на краю — на звёздном обрыве — глаз косит сливой — безумствует пламя — вопит народ — а я расколот, я серп и молот, я смерть и голод, водоворот — я только Время — я звёзд беремя — и бородёнку в небеса задеру — я лишь огонь — я надо всеми — горю-пылаю — и не умру…

***

(Аввакум царапает Царю письмо)

Ах ты, свет ты мой Царь. Всё мнится мне, што не севодни-завтре помру. Потому хочу успеть высказать тебе, Царь-Государь, што нельзя не сказати смерду — Царю своему.
Вот сижу я во темнице. И што? То ты мя во темницу воссадил. И пребываю тут; и страдаю зело; а человеци на земле и созданы Господом единственно для тово, штобы бесконечно страдати. Я себя вопрошаю: и к чему таково Мiроустройство? пошто та мука мученическая? Не лучче ли было бы, штобы людие вси друг к друженьке милостивы и ласковы были? Вот што я тебе, да, тебе исделал, Царь? Што такова я тебе сотворил, што ты гонишь мя? Живаго местечка, свежей кожи и неполоманных костей нету на мне от всечасных побоев. А всё по твоему владычному приказу, видать, лупят мя. Сколь разов я смерть к себе тут призывал, в застенке. Молил Бога Господа: возьми, Господи, вынь из мя душонку мою, она Тебе в небесех верой и правдой послужит. А што Тебе в теле бренном моём? Выпитое оно уж всё страданием, слабое, тщедушное, утлое. Дощеник ветхий тело моё, и вот-вот потопнет в холоднющей Времени Реке.
Вот ночь идёт, идёт и проходит, и не сочту я, сколь раз в бессветной ночи на живот свой паду, да по полу к иконе Божьей Матери Донской всё ползу, ползу по ледяным половицам, да лице своё по доскам тащу, а доски-то неструганые, и щепки мне в скулы и щёки впиваются зверьими зубёшками. Все половицы за ночь слезьми улью. Како баба, реву. Больна моя душа. Чем исцелю ея? Разве любовью? А где она, любовь? Где ты, где ты, любовь? тако и себя, и Бога вопрошаю, вот и тя, Царь, сей же час вопросил. Когда ты ищо то письмецо получишь. Когда тебе ево вослух прочитают слуги твои. Не ведаю, знаю одно, нескоро. Так проплачу полночи и прямёхонько на дощатом полу сном тяжким забудусь. И сплю, и сновижу: будьто бы я пред тобой, Царь, в обличье Ангела Господня стою, и с крылами за плечьми. А ты очи возвёл, мя увидал, да так возрадовалси, бросился ко мне и ну мя обымать-цаловать, как сродника драгоценнова. А я тебе на те Царския ласки не отвечаю, инда столбище стою; выпустил ты мя из объятий, я тебе земно поклонился. И вдруг ты, Царь, предо мной содрал с рамен твоих парчовую, жемчугами и златом расшитую барму, распахнул и сорвал с себя кафтан со длиннющими, до полу, шелковыми рукавами, рубаху исподнюю совлёк — да так, с голою грудью, предстал предо мной и на грудь твою нагую перстом указал: гляди, мол, Аввакуме, где рана-то моя страшенная, опасная! Я глядел. Рана, будьто кто нанёс ея вострой секирой, али охотничьим ножом, али кухонным бабьим мясным тесаком. Длинная, сверху вниз красной полосою, и кровь чуть запеклася; свежая, недавняя. Я крик в нутре подавил. Ладонь к устам прислонил и так, с зажатым рукою ртом, торчу столбом пред тобой. А ты воздыхаешь, голяком-то: зри, протопоп, рану-то мне какову сотворили, так я тя прошу Христом Богом, помоги, излечи!
Излечи, лехко вымолвить. Да непросто исделать. Исцелить только Бог может. Я тебе, Царь, шепчу: давай, Алексей Михайлыч, я тебе пособорую. Соборования благодать излечит не то што рану твою — излечит будущие раны и грядущие дикие муки твои. Давай, соглашайся, прикажи иереев собрать, и станем во круг, и елеем святым запасёмся, и начнём! А ты главой брадатой несогласно трясёши. Нет, мол, нет, не надобно мне тово соборования, смертию оно пахнет, давай лучче ты сам, Аввакуме, попытайся. Не хочу я, штобы кто другой мои страдания непотребные видел.
А пошто же, это уж я вопрошаю тя, они-то непотребные?.. с кем не бывает беды… А ты на мя косишься зло. Ту рану, ответствуешь, нанёс мне не враг, а друг. Я ему верил всецело. Любил я ево! А он со мною повздорил. Пьяны мы были в тот час оба. Крепкую брагу в застолье вкушали. В палаты мои вместе удалились. Жарко мне стало, я одежонки с себя атласные совлёк. Обернулся — и ахнуть не успел, како друг мой уж с обнажённым бердышом стоит, крепко сжимает в кулаке ратовище. Да руку подъял живенько, бердыш молнией сверкнул у мя пред глазами, махнул он, друг-то, мне по голой груди, а я даже боли в те поры не почувствовал. А кровища хлынула ручьём! Горячо стало рёбрам, животу. Я прохрипел, ловя воздух ртом, а кровь руками: вон отсюда, пёс! Он убежал. Наутро я казнил его. А рана моя воспалилась; молю тебя, излечи мою боль!
И што, спросишь, я в том сне я стал с тобою делать? А вот што. Ложись, говорю, Царь, на пол! Ты лёг. Я стал пред тобою на колена. И обеими руками начал съединяти рваные, воспалённые края раны твоея. Слеплять, стискивать… сжимать, гладить, и всё это время, што делал так, молился, молился… Молитва, Царь, горы свернёт. Молитвою живы будем. Так сращиваю рану твою гнойную — и вдруг прошибло мя: да ведь эта же рана — противу сердца твоево! Точно против сердца. И даже почудилось мне, што сердце сквозь ту рану, бияся, выглядывает. Страшно мне стало. Мороз у мя побежал по шкуре. Восхотел я свечу святую возжечь, штобы пред ней за тебя, Царь, Богу помолиться. Огонь-то ведь очищает. Огонь благословляет. От огня злые бесы, чёрные духи бегом убегают. Валом прочь валят, откатываются диаволовой волной. Восстал я с колен, ищу очами свечу… а ты возлежишь на полу, снизу вверх на мя взираешь и шепчешь мне таково жалобно: отче Аввакуме! не бросай мя! пожалей мя! излечи мя! утеши мя! Я совсем один в целом свете, хоть и семья у мя, и Царство беспредельное на пол-Мiра, и огни в широких палатах горят, и яства дивные мне прислужники на блюдах то и дело несут, а я-то сирота! и нет мне житья от моея тоски. Ты-то, Аввакуме, люби мя! А я обласкаю тя как могу. Ты думаешь, я тебя гоню и пригнетаю? Не пригнетыш я твой! Благодетель!
Так ты молвил мне, грешному, и сердце внутри мя сместилося, сошло с оси, сорвалось с кровеносных петель, яко дверь ветхая. А рана твоя лишь под моими ладонями намертво склеивалась. А чуть я встал, спинушку усталую разогнул — разошлися опять края ея рваные в разные стороны. И обнажилось красное мясо, и кровь закапала, засочилась. Жизнь моя, помыслил я так во сне, и те свои сонные мыслишки хорошо помню, крепко, — жизнь моя, вот и ты тако же станеши однажды: нападут на тебя, пронзят копьём, яко Христа, изрежут ножами, а то и башку отсекут, яко Юдифия отсекла Олоферну владыке, — и што ты зачнёшь делати тогда? Как будеши со смертново своево одра восставать?
О да, Царь! Покаместь я жив-здоров. Како бы ты мя ни мучил, ни истязал. А дале? Пробьёт час, и я исчезну из глаз, мук не переживу, боли не перетерплю. Ты лучче, Царь, повели мя немедленно изрубить, вздёрнуть… а всево лучче — сжечь. Сожги мя! Огня желаю. Сам, видишь, тебе об огне возговорю! Пламя, оно на нашем, на моём языке глаголет; зело понимаю я ево. Глас ево чую, словеса ево внемлю.
Спросишь, чем завершился мой чудный сон? А не скажу. Много тебе будет чудес в одной бумаге, возлюбленный Царь. Забудь моё сновиденье, Державный Государь, и зачем я ево тебе поведал. Так, навалилася тоска на мя тож; такова же, на какую и ты жалился мне в моём сне. У всех людей тоска. Што у холопов, што у князей. Ты вот венчан на Русское Царство шапкою Мономаха — вроде б ты вознёсся надо всеми, и щастлив должен быть; ан нет, несчастен ты, и ужас в полночи объемлет тебя, оттого лишь, всесильный Государь, што ты смертен, как все, и умрёшь, как все! Како же и я умру! Отмерен срок. Пошто же ты мучишь верного слугу своево? Только ли за то, што я держуся Старой Веры?
Старая Вера! Разве возможно предать своево Бога? Разве Бог твой сделал тебе што ужасное, неподобное, и ты Ево отринул, а себе и подданным твоим стал вещати: лице Бога на образах перемалевать надобно! словеса Ево во древних книжицах переписати наново! креститися не двумя перстами, како все наши предки святые крестились, а тремя, дескать, то верно, а не вера отцов и праотцев! Стыд… горе… Горе мне, горе всей Земле Русской! А тебе, Царь, видать, не горе! Научился ты лгать самому себе! Ты прости, што я так тебе грубо толкую. В жизни у каждого есть путь; да не каждый зрит ево. Говорю тебе истинно, куда итти. А ты мя не слушаешь. Не слышишь.
Пошто мучишь? Ведь замучишь.
А я тя давно простил; Господь мне помог простить; благословляю тя по чудесам Господним благословением милостивым, просветлённым; снизойди к благословению моему; я не всякому ево даю, хотя я и паству мою везде, где бы я ни живал, во Сибири, во Москве, во Даурии, да не знаю, где ищо по земли буду жити-скитаться, благословляю широким крестом, тако же и болярыня Федосья, ученица моя верная, друзей ея навек благословляла. Кто такая болярыня, спросишь? Да разве ж я тебе отвечу! Не хитри, што не знаешь ея. Всё ты знаешь прекрасно. Она мне является в самые тяжкие времена нищей жизни моея. Вот голодал я тут целую седмицу. Голодал-голодал, да и оголодал. Ни рыбы, ни мяса, да и курочка перестала нестися. Молока бабы до избы не приносили. Неделя миновала постная, я псалмы Давыда зачал пети, Псалтырь мою старую наудачу открыл, да тут скрутило мя в бараний рог, сперва хлад всево охватил, затем огнь лютый; и дрожал дрожмя, и зубы мои колотились друг об дружку со звоном, яко бубенцы скоморошьи. Думаю: печь растоплю, на печь возлягу! И согреюсь. Растопил. На печь с трудом забрался, члены все охвачены трясовицей. Лёг на бок, колена ко груди подтягиваю, яко червь скрючиваюсь. Мыслю так: сей же час помру, здесь на печи, Настасья страху натерпится, мя с печи сдирать, обмывать, хоронить, вот ищо жёнке хлопоты отчаянные. Весь я во огнь обратился.
И, как только я стал весь огнём палящим, как дверь заскрипела и сама собою, без человека, без звука, открыласи; я думал, это домочадцы пришли; а дома никово; а входит баба, и лице мне ея знакомо, и вроде как я поднялся в воздух над печью, в избе повис, и так вишу, наподобие зыбки младенческой; в воздусях парю; а жена та, што в избу вошла, лице своё ко мне подняла и глядит на мя, как на икону святую, таково любовно и почтительно. И очи ея горят, слезами полны. Тут я узнал ея. Болярыня, хриплю, да како же ты тут, каково долго ты ехала, на каких лошадях поспешных прикатила, кто тя ко мне допустил, зачем ты тут?
Она молчит. Ничево не говорит. Лишь на мя глядит. И из глаз ея на мя течёт такое дивное успокоение, такая благость и сладость души, што лихоманка зачала отступать, таять и растекаться по углам избы, а я всё в воздухе висел, лодкой плыл под потолком, низкая крыша была мне навроде дощеника палубы, все качалось и моталось, я всё легче дышал, лехкия мои внутри рёбер расправлялись и наслаждались дыханьем, а болярыня моя молчала, всё молчала, всегда молчала, вовеки молчала. Царь, молчанье иной раз величественнее любого славословия и наисладчайшего величания. Ведь и молча можно говорить. И я услыхал, каково болярыня мне глаголет: ты, отче, не болен; это все больны вокруг тебя. Ты в вере живёшь, а люди лишь притворяются, што веруют. А иные и притворяются, што — живут. Страшнее этово ничево быть не может.
Но ты, продолжает так же молча, тех живых мертвецов не бойся. Пожалей их. Научись беседовать молча с ними. Вот како я с тобою сейчас. Молча гораздо более, чем ты мыслишь, Учитель, возможно друг другу сказать.
Слово, слово, слово… Слову конца и краю нет. А жизни — есть. Страшимся мы этого края. Да всё к нему и идём, к нему движемся. Срок придёт — кости твои, отче, зверями хищными, псами приблудными будут разгрызены, воронами зловещими расклёваны будут. И што? Где ты сам будеши в тот миг, где душа твоя живая в те поры пребудет? Гроба хочешь, Аввакум? Не будет тебе гроба! На земле будешь лежати; под Солнцем, Луною, звездами и дождями; под тучами, быстро по небесной тверди бегущими, инда бешеные степные кони; и люди прах твой под ногами не узрят, и люди, равнодушные, иные, другие народы, инакие поколения, останки твои, с землёй и травою перемешанные, станут топтати, вминать в них станут лапти свои и сапоги свои, и босые, жалкие стопы свои. Да тот же час Ангелы твои рядом с тобою возлетят! Богородица близко к тебе встанет, улыбаясь жемчужно, сияя на тебя глазами, што шире лазоревых небес! И будешь счастлив ты!
Молвила так — и поднялась вверх, в воздух, и так висели мы с нею друг против друга, и сердце моё занялось. Я видел шёлк ея волос, и как они по раменам струятся. Она висела противу меня в зыбком тумане, полумраке избы, подобно иконе святой. Я не знаю, Царь, с чем сравнить ея лик. Я знаю, ты замучишь ея, как замучил мя. Ведь болярыня Старую Веру исповедует и за мною идёт.
Царь! а ежели ты, ты за мною пойдёшь!
Вот тогда Русь наша будет спасена.
От чево, спросишь, спасена? Да от распри. От смертей. От огня; ведь мы, кто во Старой Вере живёт, будем сожигати себя во срубах, избах и овинах, в ригах и на гумнах, да просто, Царь, на площадях себя жечь, аки дрова во печи, при всём честном народе. Сердце не остановишь, покаместь бьётся оно. Душу не сожжёшь, пока тело не сожжено и душа верой крепка. Я, по-твоему, еретик? Да ведь ково только не именовали еретиком! И Господа самово именовали. Для первосвященников Анны и Каиафы Он и был самый главный еретик. В темнице мне печаль. Но когда раздумаюсь о вере, радость охватит: не изничтожу! не предам! Остригите власы! Выдерните браду мою по волоску! Прокляните мя так и сяк! Замкните на сто замков в новой темнице, в далёкой страшной, густой тайге! Не страшно умереть за любовь Господа, во имя Господне. Святое Евангелие, Царь, читай! Это есть единственная на земле Книга, кою нужно читать каждодневно и можно вкушать вечно. Это наш хлеб и наша вода; наше вино и наше прощение. Не держи мя за своево вражину! Не враг я тебе. Я любви полон, а не яда. Ненависти, што в иных людях вижу, нет во мне. Да, грешен! А кто из нас не грешен! Но покаюсь и боле не творю тово греха.
Затем изволь поклонитися тебе до земли, Царь, прощай, Государь, я-то жив, а ты-то не знаю, всяк под Богом ходит, никто не знает часа своево. Челом бью и все мои муки тебе прощаю. Не хотелось тебе о страданиях балакать, но уж такова моя судьба: я радости хочу, а мне на блюде яства несут: боль, крики, батоги да кровь, а боле и ничево.
Царь! Помни, што и в тебе кровь течёт. И в людях, слугах твоих. Кровь во всех, и кровь всегда. Не лей ея понапрасну! Святи ея! Прости ея! Сбереги ея! Ведь мы народ, не лей кровушку народа твоево, Государь возлюбленный.
Из лесов диких мысленно гляжу на тебя и молюсь за тебя; за ково же мне ищо молиться.

***

(девочка и матерь ея: письмо с войны)

Мама, мама, я просто малое дитя твоё Я хочу чтобы на руки хочу чтобы крепко к тёплой груди Я всё знаю мама про быльё и про небытиё А про новую жизнь ты мне сама расскажи под снега-дожди Вон они за окном стеною и сном всё встают и встают Мама мама ты знаешь когда вырасту я хочу Стать для путника проводницей там где берег крут Там где боль и боль умирают плечом к плечу Там где мир и мир сшиты крепко чёрной войной Этой чёрной заплаты с атласа белого не содрать Мне всё кажется это не с тобой не со мной Эта жизнь ли смерть молитва ложь благодать Всё наврали нам ты от удара вчера не умрёшь И меня не застрелят завтра ни наводкою ни из-за угла Мама мама мир на малую меня так похож А война она же закончится и все дела А ты там на том свете вяжи всё так же вяжи То берет то кофту то шарфик то штопай бельё То на кухне точилкой точи тупые ножи А я знаешь завтра воскресну во имя твоё

***

(Любовь, она же искупление: Аввакум и Феодосия)

Он чуял себя временами малым мальчонкой. И будто бы рядом с ним братики, двое, а может, трое, и вроде бы в хворости, и вот-вот покинут сей Мiръ, ибо всё тленно, пременно всё, и жизнюшка малая, чуть занеможет, разъест ея изнутри незримый таинственный Червь, во сне он особо тщательно трудится, грызёт человека, выгрызает не хуже лисы лакомый кус из мёртвой мыши; и вроде бы сперва один братик умирает, за ним другой, даже и не в кроватке, и не в зыбке, младенчик, а прямо на полу возлежит, корчится и стонет; и внезапно зычный, звучный глас над Аввакумом произносит: СИЕ ЕСТЬ СЫН МОЙ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ И ВОТ ОН УМИРАЕТ И БУДЕТ ЖИТЬ ВЕЧНО
Он оглядывался. Никого не наблюдалось в остроге. О нет! сквозил тут некто живой. Скрипела, отворяясь, затяжелевшая от сырости, а после скованная ночным морозом дверь. Знать, сняли, али сбили замок снаружи. Входила женщина. Он отшатывался: баба!.. пошто баба-то здесь? Щурился. Не жена! Нет! А кто такая? Вглядывался. А она всё стояла у двери, ближе к нему не шагала.
И очи Господни изнутри наконец вспыхивали ему, в ево бедной, кружащейся шибче звёздново ковра округ Полярной Звезды башке: БОЛЯРЫНЯ!
Господи Боже Ты мой, вылепляли с натугою занемелые, посинелые от голода губы, Федосьюшка, дщерь возлюбленная, дщерь моя духовная, ничуть не греховная, откудова же ты-то здесь… в обители сей безумной, коловратной… позорной, непоглядной…
Ах, то ведь не вертоград уединенный… не Райский Сад… во Время шагнул ты — не оглянися назад…
Он шагал к ней сам. Шаг, другой. Шаги как века. Один век, другой. Ты моя птиченька! Каково тя принёс ко мне Дух Святый? Али обозом за шесть тыщ вёрст ехала-тряслася? Аль в виденьи созерцаю тя, лицезрею, ученица верная моя? Шептал, приближаясь: ты-то сама вся, берёста живая, белизной слепящая, как тайно писанная грамотка, и шуршишь, и в трубку свиваешься, и кто тя прочтёт?.. разве я, негодный, утлый, тя недостойный? Исус, вот бы Он положил нам закон — во Брачном Чертоге совокупитися. Да Настасья у мя! Каково брошу ея! Невозможно сие!
Подошел вблизь, вплоть. Бился в груди под бичами Господь. Колокол гулко охал, чисто, честно. По ударам сердца в тебе можно поверять часы Мiра: коли бьют тяжко, мерно — с Мiром всё будет спокойно и знатно, силы в нём прибудет, а войны убудет.
Рот с трудом разлепил, будьто засох он в болести, спёкся; истязальной кровию запёкся.
— Я тебе, голубица моя, грамотку посылал в топорище бердыша… стрельца одного, парня доброго, чистого… обещано им было мне помочь, письмецо то тебе передать. Ты тут… значитца, посланьице получила?.. Прочла?..
Болярыня молчала. Нежная, призрачная улыбка стала медленно, обреченно взбегать на ея бледный лик и тихо, аки вода из-подо вешнего льда, расплываться по нему, холодному и молчащему.
— Што помалкиваешь… слышишь ведь, што я тебе балакаю… Разучился я, голубонька, говорить по-людски в заключении, а всё по-птичьи, по-зверьи норовлю то стон, то крик из себя выхрипнуть. Каково ты там?.. во светлом Мiре, не таёжном, диком, там, где грады высоко строят, где малиновые звоны с колоколен по шири всей гремят-звенят, над реками, над озерами прозрачными… Христово стадо пасёшь?! Ты хоша и баба, а головушка твоя управительная, не плоше любого мужика всё заделье скумекаешь!
Вскинул браду. Стрелял очами. Болярыня глядела на нево из-под ресниц, како одни бабы глядети умеют.
И молчала, молчала.
Он вздохнул длинно, страдально, будьто в минуту занемог.
— Что рот на замок?! Зубы на крючок?! Ты мне… поводырю своему… изменять удумала! Знаю, знаю всё про твои грехи бабьи! Да нет, не помышляй худого… никто мне не донёс… а сон я видел. Сновижу!.. и Господь мне всё, всё во снах моих изъясняет, што с моими сынами да дщерьми духовными там, на воле, деется. Ништо не скроешь! Как ни старайся. Как ни ховай грешок за пазуху, в сумёшку. А!.. морщишься?!.. тяжко тебе? Да, тяжко. Слушать правду всегда тяжко. Иные людишки не могут правду слушать; дыхание у них на замок амбарный запирает, и дышать по-Божии, вольно и сладко, не смогают. А я, во сне непотребном тебя увидав, — молился! Вскакивал средь ночи, на колена — бух пред иконой, и молился! Молюсь, инда горю огнём! И вышёптываю Богородице: Пресвятая Богородице, охрани дочерь мою возлюбленную, Федосьюшку милую, единственную, от страсти пагубной, от любови треклятой… да не любовь то, Мати Богородице, а напасть, а соблазн велий, а Геенна в Мiру огненная! И разорвала Матушка Богородица руками Своими нежнейшими ваш треклятый союз, што зачался, да не подрос у Мiра во брюхе, да так на свет и не родился! Слава Богу за всё! Богородице слава!.. Што… молчишь…
Женщина молчала.
Он дышал шумно, многозвучно, многострунно, многотрудно, звучал соцветием хрипов, как заморский диковинный орган.
Закричал неистово.
И женщина вздрогнула, как от змеиной плети удара.
— Дрянь таковская! Уродина! Бабёшка полоумная! Гадина подколодная! Хватай нож, тесак кухонный, да и выколи око твоё, што на грех соблазняет тя! Лучче без зренья на землице остаться, нежели зреньем тем во тьму диаволю ввергнутой быти! Вот в чём ты, в каких таких тут мехах стоишь предо мной?!
Протянул руку. Цапнул пятернёй за мощный таежный треух, что возвышался грозной мохнатой митрой на голове женщины. Она не успела отшатнуться. Он резко сорвал треух и, озлясь, столь же неистово швырнул ево на пол. Треух шмякнулся на доски, словно убитый зверь.
— Што, баба, шапку себе не могёшь бабью пошить?! Кику разукрашену гордо носить?! Плат вышить шерстяной, белый розанами, будьто разбросать яркие цветы по снегу?! Пошто в мужика играешь?! Не мужик ты! Не мужик! Баба! Баба!
Она стояла с непокрытой головой. В срубе, а будьто на морозе. И странный, сновиденный ветер внутри избы скорбно шевелил ея волосами, перебирал их хладными невидимыми пальцами: так пряха придирчиво и осторожно перебирает пряжу, ищет, где порвалась нить.
Он протянул руку. Отвернув лицо, вслепую, на ощупь нашёл ея плечо; оно само скользнуло под ево дрожащую ладонь, угнездилось там темно и тепло.
— Ну, слышь, прости…
Сжал ея плечо крепко, больно. Худые длинные пальцы вдавились, как в серое тесто, во шкуру волчьей шубы.
— Ну, ну… горячий я… Не сердиси, право же слово. Да! ревную. И возревновал! Так аз есмь живый. Живой я! И страдаю, поелику живой. Мучусь вот… из-за тебя… а ты — тут как тут…
Оторвал руку от ея плеча.
Измерил всю невидящим, страшным, горящим взором; бешеными глазами — перекрестил.
— Да ты мой сон! Опять — виденье! Опять — бред! Сатанинский морок. Изыди! Изыди!
Широко, зло перекрестил ея.
Она стояла всё так же: тихо, спокойно, рядом с ним. Простоволосая, треух на полу валялся.
Он упал на колена. Громко бухнулся; колена в пол ударили, яко два костяных молота, и стук тот под сводами тюремной избы раскатился, ровно под сводами храма.
— Сон мой! Болярыня! Прокопьевна, овца заблудшая! Голубица чистая моя, да, и вся такая моя, что мне самому-то страшно! Инда страх мя берет не токмо видети тебя, да и думати, матушка, о тебе! Господь придёт и будет всех нас, грешных, вынимать из могил, скелеты наши плотью одевать да судити Страшным Судом. И нас, и нас с тобою посудит! А как же! Перво-наперво! Небеса в свиток совьются! Ты помнишь словеса сии?! Помнишь?!
Она молчала и улыбалась. Ветер светлые ея, метельные власы шевелил.
— Звёзды с зенита обрушатся! Землетряс корку земную, чёрствую поколеблет! А мы с тобою што?! А мы…
Задохнулся.
— Обнимемся…
И тут случилось чудо сновиденное, нежданное. Женщина протянула руку. И положила руку на темя протопопа — так иерей возлагает на главу исповедника епитрахиль после кровавой исповеди. Аввакум отозвался на прикосновение всем телом: так жизнь всей плотию отзывается на смерть. Так умирающий всем духом отзывается на жизнь, если ево — жизнью поманят.
И второе чудо произошло: она тихо, медленно опустилась перед ним на колена. Оба стояли, друг против друга, коленопреклоненны. Широко распахнуты глаза. Нет в любви, людие, ничего мiрсково. Есть только неотмiрское. Небесное. Да и не надо обниматься. И целоваться тоже не надо. Душа целует душу. Сердце милует сердце. Дух ласкает родной, заблудший дух, опять вводя ево в лоно судьбы, в чертог неизречённых чудес.
Руки опущены вдоль тела. Колена доски древняной тюрьмы прожигают. Глаза ищут глаза. То Болярыня к нему навек пришла; и теперь даже ежели уйдёт, это всё равно: счастливы оба лишь тем, што друг перед другом навек на колени встали. Это всё равно што помолиться вместе. Всё равно што есть, пить вместе — на краю великово и последнево голода. На краю великой ночи Страшного Суда.

***

(Протопоп и Никон)

…толпа напирала, а он сначала сопротивлялся ей, а потом катился вместе с ней, толпа вспыхивала тысячью зрячих огней, толпа бешенствовала, усмирялась, взрывалась опять, другой такой толпы в целом мире не сыскать; он чуял течение в ней, внутри, крови, биение крови — спины, локти, руки, ноги и щёки горели жадно, ему становилося жарко, вот далёко, над затылками, шапками и лбами, он увидал на помосте человека в ризе; ево ударило вдоль всево тела синей молнией: Никон! — а потом ищо раз ударило: нет! обознался! — и потом в третий раз обожгло: кто это?! — и самому себе он показался не самим собой.
Я не тот, не тот, кто я есмь. Федот, да не тот. Рот выборматывал невероятные словеса — он таковых знать не знал. Всё ближе толпа подносила ево к помосту, слишком сильно сходному с Лобным местом. Ах, тут вот ведь и казни запросто творятся; он попытался зажать себе рот ладонью, да не вышло — не мог выпростать согнутую в локте руку и поднести к лицу; она была прижата к животу, к потрёпанной рясе плотным, чудовищным многолюдьем. Толпа, ты ведь великанский булыжник. Ты припечатываешь, давишь. Тебе важно, штобы сок брызнул. Плод тем и хорош, што сочен; убийство человека человеком уж тем оправдано, што убитый отдаст улетающему Мiру последний крик.
Вопль последний.
В нём — вся музыка Мiра подлунново; именно во крике, в отчаянии.
А — праздник? Разве толпа не может родить праздник?
И угоститься им, от пуза, от сердца, от души?
Вот уже слишком близко он подступил к помосту. Рассмотреть можно было шершавые грязные доски, побитые дождями. Человек, другой Никон, а в ризе всё такой же, какова и у Никона была, праздничной, снежно-сверкающей, — алмазные искры, цветной, радужный снег, глазам больно, а сердцу ищо больнее, — повел головою, скосил зрачки, и глаза ево словно бы на миг ослепли, а потом опять прозрели: это так иной, новый Никон узрел ево, иного протопопа.
Он глядел на Никона снизу вверх. Будьто в небо. Человек, когда на человека снизу ввысь взирает, смотрит в самом деле не на человека, а на небо; и человек, на ково глядят, становится для зрящего небом, и тот, кто сверху наблюдает, зрит под собою крутящуюся землю.
Земля и небо. Небо и земля. Надо было немедленно сделать што-нибудь, и он — крикнул.
Крик!
Птичий крик!
Человечий крик! Зверий рык!
А — Ангелы кричат?! А нежные Херувимы?! А… славнейшие без сравнения Серафимы…
— Никон! Не глаголай неправду! Ты же не враг себе!
Толпа катилась, не останавливалась. Всё ближе, теснее и безвозвратнее притискивала ево к помосту. Приговор, казнь, зрелище. Только — почему не он, а Никон, Никон-то чужой стоит на помосте?! Это Никона будут казнить, а не ево?!
Толпа крутилась, ея водовороты и спирали вспучивались, голоса гудели и сшибались, и там, за помостом, за спиною другово Никона, он увидал странную, невозможную вещь: громадный железный ящик, а на нём, в виде кургузого сундука, железная пушка, и ствол торчит гусиной шеей; а снизу той громадины шевелятся железные гусеницы, они с лязгом и диким скрежетом наматываются на колёса, и огромный железный короб неуклонно и грозно движется, наплывает, разрезает надвое толпу, люди с криками разбегаются, толпа разваливается в стороны, раскалывается, как раскололось и застыло Чермное море пред войском Моисеевым; он таращился, не верил глазам своим, подумал про себя смятенно: я раб безумия моего… — а за великанским коробом на медленно, дико-хищно вращающихся гусеницах катилися ищо такие же короба, переваливались с боку на бок, яко жирные железные утки, яко раскормленные стальные хрюшки, и шли, и шли, катились, обещая смерть, навевая Адовы сны, не уклониться, не укрыться, не вжаться в землю палым листом, не исчезнуть; только взмыть в небеса птицей, — да полно, птица ли он? Стая ли птиц небесных эта крутящаяся непомерной бурей толпа?
Птицы небесные не сеют, не жнут, но сыты бывают, вспомнил он родные крылатые слова, он за ними никогда не чуял боли и скорби, они казались ему полными радости, настоящим праздником Господним, Двунадесятым, одним из любимых; когда наступал Покров и на всей земле Русской выпадал первый, нежный, тревожный октябрьский снег, он почему-то повторял эти словеса про себя, а то и вышёптывал, и они тут же улетали, крылатые Ангелы, и следа не оставляли; и он дивился лёгкому дыханию Священного Писания, не понимал, как буквицы могут становиться биением сердца, а ево сбивчивые удары — летящими птицами; люди не птицы, твердил он себе, люди есть люди, их племя накрепко привязано к земле, — а куда же мы уйдём, канем после смерти?.. в каковую невозвратную пелену?.. в каковые облачные, грозовые дебри?.. а железные сундуки всё надвигались, грохот разрывал уши и ту тончайшую смешную оболочку, коя одна и защищала смятенную душу; та оболочка, што она была?.. молитва?.. песня?.. клятва?.. признание в любви?.. я люблю тебя, человече, я люблю Тебя, Боже?.. не разобрать… вдохов-выдохов не различить…
Это на него, на всех них надвигалось Время, и с ним не справиться было, ево надо было или принимать, или отвергать, закрывая глаза и отворачиваясь в молчании и презреньи; человек, обладающий властью, собрал вокруг себя мастеров-кузнецов и приказал им выделать, выковать в диавольских кузнях те страшные короба; подневольные люди, послушные слуги, старательно и мрачно, ни словца не промолвив, исполнили всё, што повелел владыка; и нет, не было объясненья, зачем, для чево идут по земле, давя все живое, железные аггелы, виверны, единороги и аспиды.
Человек и власть. Власть и человек. Неужто во будущих временах ждёт всё то же? Плыви, плыви, пловец, задыхайся, человек, в намокшем тулупе посреди быстрой холодной реки; сейчас пойдешь ко дну, и никакая молитва тебя не спасёт; а што, кто спасёт? Тот, кто имеет власть?
Тот, кто плывет в лодье. Он протянет тебе весло. И по веслу, омоченному ледяною водой, ты вскарабкаешься, мокрый жук, на борт, уцепишься за качливое, ненадежное древо, что колыхается посреди потока; вот видишь, чудо есть, а ты не верил в него.
Смеялся над ним.
Над собою — смеялся!
…толпа крепко прижала ево к помосту, он стал задыхаться, иной Никон глядел на нево по-прежнему сверху вниз, но он, он потерял глазами Никоновы глаза, он в ужасе уставился на железные короба, што шли и шли и шли из-за кровавого окоёма; впору было читать Псалтырь, древляя музыка уже проснулась в нём, обняла ево, и толпа обняла, они обе, музыка и толпа, стискивали ево в смертных объятьях; и тут он на миг вспомнил Настасью, жёнку ево, а потом сразу же — болярыню, несбывшуюся ево небесную жену, супругу ево в Духе Святом; и такою волной весёлого сумасшествия захлестнул ево ея образ, ея радостный, светлый лик! «Все мыслят таково, што вера во Господа — то печаль, повиновение, скорбь безконечная, како на похоронах, како при могиле; а то ж веселие, праздник вечный! Да и Страшный Суд, отче, то праздник! Цветные костры на полнеба! Павлиньи сполохи на пол-Мiра! Костер горит, пепел по ветру летит, а птица Феникс восстаёт, восстаёт! Буквицы, протопоп, ты ж мне сам руку с гусиным пером верно ставил на бумагу, штобы я с молитвою верны буквицы нарисовывала! О, отченька возлюбленный! Я так хочу быть свободна от земной жизни! Ты помолись ко Господу, штобы мне век фиял вина сапфирно-синево, небесново пить! Штобы век праздновати, на весь небосвод, свободу мою!»
Блаженная, она блаженная его болярыня; и это главное. Как он мог забыть о самом главном? О том, что в Мiре живёт и выживает лишь юродивый Христа ради? А не сам ли он таковый был… Ежели бы вериги кто на него тяжеленные накрутил, грудь, спину да живот чугунными цепями обмотал — он бы смиренно их носил; и там, на снежку резучем, сгорбившись, то и дело лоб крестя, молча сидел, и жупел серный, горящий в голой руке, кривя страдальный лик, держал — а потом внезапно рот открывал и голос возвышал; да, да, он сызмальства мечтал именно так: полуголым, в отрепьях, на снегу, и лицо закинуто к людям, и каждый людской лик — Солнце; а все Солнца катятся мимо; кто понаглей, тот и плюёт в него; кто посердобольней, тот в ладонь ему монету, пирожок или горбушку суёт. А в Престольный Праздник — глядишь, и пряник печатный. На, пожуй! И жевал бы, и улыбался беззубо, и красной на морозе рукой благословлял мимохожий люд. Взять на себя непосильную ношу! И быть свободным! Ото всех; но не от Бога. Вся служба твоя юродская — Богу; все приношения твои и вознесения, все падения в придорожную грязь и все заоблачные упования — Богу. Он один управляет всем мощным хором бытия. Он… один…
А ты кто такой? Кто ты, кто ты, кто…
Чужой, незнамый Никон шагнул вперед. Железные бочонки на гусеницах, с длинными гусиными стальными шеями, надвинулись, заслонили солнце, снег и свет. Отец! Мать! Жизнь твоя! Зачем-то, за какою-то надобой ты был рожден. Чтобы железные черные гусеницы — тебя раздавили?!
…он закинул голову выше, еще выше — и в небесах увидал себя ребенком.
Ребенок шел по облакам, бежал, останавливался, улыбался, сжимал кулачки, разжимал, бежал опять.
А толпа изменилась; всякий человек в ней, он мог хорошо рассмотреть, был одет не так, как они все привыкли, не в обычный тулуп или зипун, не в понёву и кику, а в непонятные тряпицы, таковых он никогда и не видывал: и, однако, все кричали, шептали, гомонили и лопотали по-русски, не звучала речь чужеземца в толпе; колыхался народ, ровно сине море, аки волна на Волге али на Енисее в ветреный суровый, лютый день; и кричал, и плакал, и ревел, и воздыхал по-русски, и, может, иноземцу это было против шерсти, ежели таковой в толпе и затесался; ах, юродивый Вакушка! И юродка жёнка твоя Настасья! И юродка истинная супруга твоя в Духе, Феодосья Прокопьевна! Нет конца-краю, нет предела юродству; благословенно оно; то тишайше, то громоподобно, и какое юродство лучше и чище, никто не скажет; принимай стезю; иди выше, выше, в гору; гляди горе; там — Солнце.
Он хорошо понимал, что во мгновение ока очутился в том времени, коего никто никогда не видел и в нём ещё не живал; а вот он тут, он видит железные ящики, стальные короба, странные одежды, слышит русскую речь, в ней там и сям вспыхивают, резкими рубинами и жгучими аметистами в ночной медной скани, никогда не слышанные им реченья; он хочет Бога спросить: Боже, а доколе я здесь буду пребывати?.. навек я тут али на час?.. пошто мне то наказанье?.. али в чём я провинился пред Тобою, мало и плохо молился, лениво паству наставлял?.. да не предал я Тя, яко дрянь Иуда, ни словом ни делом, а поди ж ты, показал Ты мне Мiръ изменённый, Мiръ другой, и дик он глазу моему, и тягостен он дыханью моему и слуху моему; а люди, люди-то, Господи, ведь те же, все те же…
И не успел он додумать эту думу, как из стальных гусиных шей вылетел огонь, и загремел гром, и небо дымом заволокло.
Он ещё успел увидать, как в густом дыму падают на грязный, притоптанный площадной снег люди, люди; как льётся кровь, крови оказалось нежданно много и щедро, она лилась отовсюду, будто взрезали острыми ножами бурдюки с вином или выбили ногам днища из бесчисленных бочек; красное лилось, алое булькало и мерцало, озера вспыхивали кармином, люди лицами падали в кровь, размазывали ее по щеками, орали тяжко и протяжно. Увидел он и то, как чужедальний, непонятный Никон, и лицом-то вроде Никон, а повадками — нет, не он, пошатнулся на пыточном помосте, хотел ухватиться хоть за что-нибудь ослабелыми руками, а вокруг была пустота, непонятные выкрики, снег гляделся грязной солью, и льющаяся кровь пахла солью, и он подумал судорожно, почти напоследок: всё в мире солёно, всё горчит и тлеет, а Троица Единосущная, ведь её среди нас, грешных, нет, она над нами, эх, был бы я Иоанн Златоустый, я б сей же час рот открыл усатый-брадатый, да и запел, заблажил на весь свет, да всё што хочешь завопил бы, хоть Великую Ектенью, хоть из Постной Триоди, хоть из Цветной, а ведь это же война, я же наблюдаю войну, да в Мiре ином, да во времени чужом, вот сподобился, вот к чему привело моё юродство да верность, Господи, Единственному Тебе! Семя веры моея Ты умножил! И вот окунул мя в новую Смуту!
Откуда ни возьмись, на запруженную народом площадь выбежали скоморохи. Пушки, водруженные на железных коробах, выжидали минуту-другую и опять палили. Люди падали, окровавленные. Крики заслоняли небо, втыкались в низко летящие, набрякшие снегом тучи. Скоморохи катались колесом, вставали на руки, галчино галдели, размазывали по щекам свекольный сок. Всех убивали, а они прыгали невредимы, как заговорённые. Он сощурился: скоморошьи руки медленно, с натугой, выкатывали на площадь огромную, как лодку, чёрную бочку; старый брадатый скоморох пнул ее красным кровавым сафьянным сапогом; бочка разломилась, доски лепестками чёрной нимфеи разошлись в стороны, и, будто на льду, на белом пруду площади, в окружении вопящей, умирающей толпы из бочки на снег вывалилась немыслимой величины раковина. Перловица? Или заморская? Он глядел пристально: таковые вылавливали в далёких морях и привозили на Русь ганзейские купцы, торговали их на Макарьевской бешеной ярманке. Ближе шагнул. С помоста, где стоял чужеродный Никон, валились наземь расстрелянные люди. Крики усиливались, копьями вонзались в низкий серый ковер неба. В этакой перловице могли запросто человеки поместиться, как в повозке!
И поместились.
Он увидел их. Внутри великанской Раковины. Двух девушек. Нагих. Розовых на морозе телами. Они прикрывались от чужих взоров ладонями и локтями, сутулили спины, но никто, умирая, на красоту их и не смотрел, кроме него да отчаянно хохочущих на ветру скоморохов. Скоморохи хлопали в ладоши, согреваясь, и глядя на них, от их смеха и хлопков согревался и он. Толпа гибла под выстрелами. Огонь, крики и кровь, и больше ничего не существовало в мире. Ни в прошлом, ни в будущем. Две девушки, юные совсем, жались друг к дружке на пронизывающем до костей ветру, сырость била их в щеки и ребра, жесткой серебряной мочалкой во снежной бане безжалостно тёрла им тонкие, тощие спины. Он шагнул ближе. Чудо, что он ещё не был застрелен. Всё, что он видал на земле, чему был свидетелем, всё умирало. Прекращало быть. С этим надо было или смириться, или противу этого восстать; но как восстанешь против Бога, ведь Он положил предел жизни. А предел любви?
Почему человек ненавидит человека?
Почему люди убивают друг друга?
Он задал себе эти два простых вопроса, и тут же явился перед ним третий, Бог Троицу любит, и самый важный, самый пронзительный и кровавый: где же, где прошёл Великий Раскол? Между любовью и ненавистью. Между болью и радостью. Между надеждой и обречённостью. Между Мiромъ и Мiромъ! Да, человек жесток! Да, он зол и гадок! Но не настолько, чтобы разрубить свой Мiръ, в коем он родился, возрос, созрел и достиг чувства Бога, пополам!
Надвое!
Он видел: девушки в Раковине тепло, нежно, отчаянно обнимают друг друга, ищут друг у друга защиты, прижимаются друг к другу, а между их телами, о нет, между душами их, тёплыми, солнечными, боящимися, дрожащими, стрекозиными ли, синичьими, ещё живыми, мерцает, перекатывается и переливается, играет всеми огнями радуги, снеговыми, ледяными, сиреневыми вспышками — жемчужина.
Еще шаг. Ближе. Вот бы рядышком рассмотреть. Он таких перлов еще не видывал за целую жизнь; ни на Волге, ни на Оке привольной, ни на речушке Сундовик, близ села Григорова, где явился он на свет; ни на брегах рек сибирских; ни на Севере хвойном и вечно молчащем, а зачем ему язык, есть только ели, сосны и пихты, и снега, и торосы, и Белое, цвета вареной трески, ледяное море. Перл сиял, размером со спелую кедровую шишку, а может, с голову младенца; да то не жемчуг, подумал он испуганно и отвёл глаза вбок, то, может статься, живой зверёк, в белый клубок свернулся да спит, колечком скручен, в шар оборотился, а белая шерсть сверкает радужно, вот я и обознался.

***

(детство, время и Байкал: ино ищо побредем)

Всякий из нас, живущих, робёнок. Детству конца нет и краю, и я дитя тож, дитя малое, неразумное… матушку вот вижу яко чрез туман, батюшку. Да разве это так важно, мне их сей же час увидать… их нет давно на свете. А я всё робёнок, хоть возрослым себя считаю; хоть возрослым у людей числюся. Много, несчётно людей глазами на телеса мои глядела, зраками буравящими в душу мою заглядывала, а робёнка, дитятю тамо не узрела. То, што дитя я-то, грешный, видит только Бог; и, значится, Он мой истинный родитель, Он мой отец, и я Ево сын… ересь говорю, так еле слышно сам себе шепчу. А возвернулси бы я в детство своё, отмотал бы жизнь назад? Да нет, разве ж позволено человеку время вспять отмотать… мы все идём по лезвию времени, мы живём вне времени, мы понимаем, не умишком жалким, нет, а чем-то иным, неизречённым, што нет времени, мы застываем на краю времени, мы беседуем с болью времени, мы лечим, обвязываем снеговою ветошью страдания времени… подносим времени ко рту нашу ягодную наливку, сладчайшее вино: отпробуй, времячко, глотни нашего вина… жалок кровавово вина в бутыли, в чаше ищущий, а кровушка наша, кровушка моя, кровь дикая, неприручённая помнит всё, она течёт временем, время это кровь… кровь это безвременье, то время, што давно опочило во широких, во глубоких небесах, и спит тамо уж целую вечность. Изыди, сатано, восклицал я в молитвах моих, в мирах чужедальних, и повисал тот жалкий возглас мой между временем и безвременьем… во времени кто ево услышит? А в бесконечности он и так в Божьем зерцале, синем небе, отразится весь, сполна, крик мой, вопль твой, человечек. А во весь рост восставший человек есть время. Наизусть помню Откровение Иоанна Богослова: и небеса совьются в свиток, и времени не будет. Вот пишу, говорю, кричу, шепчу. А кому нужны будут эти письмена за горами времён, за долами годов и веков, за тьмою тем боли? Призрак времени проходит мимо нас, грешных, и уходит в такой неподобный мрак, што не пронзить никаким человечьим взором. Ни дух наш, ни зренье наше, ни воля наша, ни смерть наша те грядущие времена рыболовною сетью не измерит, не зачерпнёт. Неважнецкие мы рыбари; не ловим мы золотую, серебряную рыбу времени; и я тож такой неумеха, и не ведаю, каким смертным путём прохожу во времени и по какому ево краю, по какому острию ево, по лезвию какого ножа ево, ево топора огромадново голыми стопами медленно, како в сновидении, двигаюсь я. Ищо шаг, ищо маленький шажочек… ступни мои изранены в кровь, кровь течёт, это мои стигматы, это мой ход. Я во времени иду и ноги все изранил, будто босый по льду Байкала шествую, ветром култуком до пепла сожжён. Жёнка моя за мною ковыляет, еле поспевает, спешит-спотыкается, чуть не кувыркается. Да вопит, вопит на весь мир Сибирский, кедровый-подлунный: погоди-погоди, эй, протопоп!.. оборачиваюсь к ней, да изроняю слово из бородатых уст моих: што, Марковна?.. пошто останавливаешь мя?.. зачем останавливаешь время моё?.. Она мне в спину, укрытую толстым овечьим тулупом, снежки криков своих, воплей своих бабьих бросает, швыряет: долго ли?!.. долго ли!.. долго ли, протопоп, эту страшную муку принимать нам с детьми нашими малыми?! извелась я вся, измучилася!.. сей же час на лёд животом лягу, замру, да так и замёрзну! А вы все идите, бредите, ступайте!.. ваше время ищо не настало, час ваш ищо не пробил! А меня, грешную, на льду озера тово оставьте умирать! Киньте-бросьте мя туточки!.. Долго ли протопоп, мучение сие принимать?! И тогда остановился я, и престал идти по озёрному толстому льду; слышал душою и видел воспалёнными очами, как подо льдом, в смертельной глубине, в холодной воде ходили медленно, шевелились, тягуче перебирали зимними плавниками могучие страшные рыбы, и подошёл я к Марковне, а она уж на льду валялась, рыдания сотрясали ея исхудалое тело, подняла она лицо своё ко мне, и увидал я, што щёки ея ввалились земляными яминами под череп, ох, голодала бедняжка, последний кусок дитяткам отдавала, истомилася, измучилась в край, и протянул я жёнке моей руку и помог ей встать со льда синево, лазоревово, порошею мелкой присыпанново, исчёрканново полозьями и подбитыми железом сапогами воинскими… шаталась моя Марковна, обнял я ея за плечи и прижал к себе, крепко прижал, будто вжати ея внутрь себя хотел, и прижалась она ко мне не како к человеку, к мужу ея живому, а како всё живое, обречённое на смерть, прижимается к жизни и убегающему прочь времени, и прошептал я на ухо жене моей, обняв ея на страшном морозе: до самыя смерти мука та нам, жёнка моя, — и воздохнула она, как опосля плача бурново, безумново, захлёбново, таково прерывисто, яко дитя малое, жалкое, на морозе дрожащее, и вымолвила, лице свое близко, яко горячий медный потир с Причастием Святым, поднеся к моему лицу: ну што ж, протопоп, ино ищо побредем.

***

(сон мальчонки Аввакума)

а я хотел бы стать поводырём такой красивой тётеньки с тёплой рукою и чтобы волосы у ней на затылке тяжёлым пучком и чтобы глядела восторгом тоскою а я бы крепко её за руку взял и повёл повёл повёл вперёд по дороге и времени катился девятый вал а она глядела нежно и строго навсегда не остаться ребёнком жаль умереть навсегда приговор жестокий и блестит ледяной дороги сталь и шагаем мы вдаль от срока до срока я пока мальчонка я тихо расту а вокруг война её дикие звуки а мы всё идём держим крик во рту не разнимем на морозе тёплые руки и она глядит на меня сквозь кровь и тоску и она говорит немыми устами а как звать тебя мальчик и я говорю Аввакум и она говорит священником станешь и смеюсь я звонко глаза закрыв сам себе упованье слеза и предтеча сквозь воронки пули за взрывом взрыв потому что впереди небесная встреча в белом поле навстречу мне выйду я бородатый старый юродивый нищий и застынет красивая на краю бытия и меня старика обнимет кострищем и стоять я буду в суждённом огне и глядеть я буду как я сгораю так всё будет всё сбудется в дивном сне на краю любви на исходе рая

***

(кровь и Время)

Муки Христовы повторить для тебя… мучения повторить, страдания Бога твоево повторить, кровь, што лилась из прободённых рук Ево и ступней Ево… кровь, время, время, кровь, с ума схожу, но вижу, как небо всё, сплошь, широкими мазками, не богомазами, не яичною темперой, кровью расписано, будьто ветер, што бьёт в лицо, то не ветер, а потоки крови, и швыряет Бог ту кровь на небеса, под облака, под тучи, замазывает красным крыши, заливает землю, озёра и тайгу, и вместо воды в реках холодных — горячая, дымящаяся на морозе кровь течёт… воистину с ума спятил я! Всё движется к своему концу, а может, ко всеобщему сумасшествию, а может, к всеобщему искуплению; чем искупим все мои грехи? своей кровью, новой кровью?.. сколько же крови должно ищо пролиться, штобы мы от грехов старых и вчерашних насквозь очистились, стали перед Богом яко наг, яко благ, яко несть ничево… благие, ах! пророками стать хотите?! не получится! пророк, за счастье видеть время — своей жаркой кровью плати! Пророк Иезекииль воздымал ко звёздным ярким, ослепительным полночным небесам страсть свою и желание своё, и извлекал из мохнатых страшных уст своих то, што смертному услышать нельзя было. А кто за ним то пророчество записал? Неужто писец за ним ходил по пятам, и восковую дощечку, пергамент ли, папирус ли таскал да в железные словеса отливал те безумные вопли, те страшные хриплые крики? Да разве можно сумасшествие записать, людие? ево можно только испытати, ево можно лишь пережить, переплыть, и кровь по капле отдать, или себя мечом рассечь, или дать на войне шкуру свою прострелить, и рану ту, навылет пулей прошитую, уже никакой Бог не вылечит. Ты должен кровь свою Мiру отдать, пусть она в землю наяву, како во сне, впитается, поутру выпадет красной росой… Пусть из нея, из кровушки твоей, из той земли, окровавленной, красной, деревья и травы новаго Эдема поднимутся, новый Райский Сад восшумит под ветром, под солнцем палящим, под небом зовущим… А ты? ты, кто отдал Мiру, отдал новому Райскому Саду, Богу, што улыбается нежданной, сужденной смерти твоей, ты, жалкий Аввакум?.. на Страшном Суде воскреснешь! не считай себя, червь, пророком! никакой ты не пророк! мысленно играешь ты на арфе, бред безумной глоткою хрипишь, ударяешь пальцами по струнам, щиплешь струны золотые, медные и железные, конские и воловьи, повторяешь ты Царя Давыда, зерцалом души своея ево отражаеши… Ну какой же ты жалкий огарок, Аввакуме! Царь Давыд певец Великий, пророк Звёздный, а ты просто можешь спеть твою песню пред тем, как вся кровь из тебя истечёт, до капли, и в твою родную землю впитается, в таёжную почву, иглами елей и кедров сплошь покрытую, обнимет кровушка твоя корни грибов и ягод, ляжет под ноги волку, ляжет под когти медведя, и осторожно прольётся под нежные лапы лисы с рыжим солнечным хвостом… зверьё твоё, белорыбица твоя в реках плещется, реки кипят от рыбного изобилия, Да не учудить уже тебе, жалкий Аввакуме, чудесный лов рыбы, не повторишь ты Господа твоего, лишь заплачешь кровавыми слезами, кровью возрыдаешь над тем, чево не будет никогда. Да, никогда! не желай, человек, што-либо повторить нечеловеческое; не Божий ты бич, о нет, ты человек, и человечье лишь повторяй, повторяй… счастье ведь в том, что ты повторяешь святое, што ты повторяешь себя сам, потому утреннее правило и вечерние молитвы — они с тобой каждодневно одни и те же, да голос твой разный то ясный, то хриплый; хрипло выпеваешь ты молитвы, выходит всякий раз по-иному, повторяй ход свой по земле, повторяй бой часов, повторяет кукушка в тайге свой тоскливый одинокий крик. Кукушка, кукушка, сколько лет бедному Вакушке ищо жить?.. накукуй мне тысящу лет! хочу жити, како древний пророк… они все, пророки, стали бессмертными. Но ведь и они когда-то, час пробил, преставились. Смерти не отвергнешь, от смерти не отвертишься, костёр горит, всё вижу огонь, жмурюсь, а никуда от огня уже не спрятаться.

***

(Псалтырь и Федосья-пророчица)

Всё на свете Псалтырью звучит и Псалтырью становится; всякое, нас старшее, незримо летает над нами, а мы мыслию древность ловим, и мысленно мы врагу не зла, а добра желаем. Так Царь Давыд днесь игрывал на арфочке своей злобному Царю Саулу, и музыка чюдная птицею летала-кружилася округ патлатой башки страшново Саула, умиротворяла ево и утешала. Так и любому человеку живущему помогает милая музыка. Умиротворяет ево, утешает. В болезнях да испытаниях ему помогает. Музыка есть великая поддержка духу и душе живой. Словесами я музыку мою записываю, а Псалтырь моя звенит и звучит то грозою над полями, то цветочною радугой. Моя Триодь то постная, то цветная! древность просвечивает сквозь дегтярную толщу годов и столетий, а будущность мерцает сквозь наши нынешние слёзы. Где Время?.. и опять время; опять оно надо мною крыла простирает. Што есть моё прошедшее, што есть моё настоящее? што будет моё будущее? Прошлого нет; нынешнее уныло, тяжко, а будущее кто прочитает? ево только обнять безраздельно, широко и больно, только заплакать мы можем по нём. Только возрождать голос свой, бесконечный, длинный крик; да так вопить, штобы Архангелы за тучами услышали, штобы Херувимы и Серафимы задрожали и крыла во всю ширь распахнули, нас от гнева Господня защищая. Вижу, вижу, всё будет ужасом полно, ужасом и неизбежным отчаяньем. Будут глад, мор и землетрясения по местам. Глад!.. то понятно; разве не переживали мы, людие, невозможный глад в неурожайный год? Ну, мор, с ним всё ясно, нападёт болезнь лютая, подомнёт под себя, истопчет, руки вывернет, за спину заломит, и на дыбе Вселенского жара тово сгоришь ты, и кострища тебе не надобно. А чем мы все больны, любимичи мои? Да мы же все больны безлюбьем! мы все больны неверием! а превыше всево мы все больны ложью, враньём великим. Страждем несносимо! Ложь губит нас; ложь наши мысли чистые, светлые, святые извращает, ломает, дёгтем замазывает, како распутную девку, штобы все, кто ни попадя, плевали в нея, а то белит и румянит, штобы выдать замуж, штоб ея, перестарка, в семью подобрали, ложь, она такова, и неважно, кто лжёт беззастенчиво, кто боярин, а кто смерд, кто Царь, а кто холоп, всех ложь в один вонючий стог сгребёт, всем несчастным, оболганным клеймо на лоб, плечо и руку влепит. Откровение Иоанна Богослова! Всё до капельки там записано, до словечушка! Вот оно какое: не печать, што кожу человеческую насквозь прожигает, и волдырь вздувается, а печатка лжи, от коей душа чернеет, дух огнём возгорается, тает на Адовом, чёрном огне том и говорит, стеная: неужто пепел вместо нас, вместо любви живой всю землю покрывает? Неужели грянет последняя в жизни война? Мы, все люди, эту последнюю в жизни войну то и дело опасно, дико призываем. А зачем мы зовём ея?.. ведь после нея, может статься, и людей на земельке никовошеньки не останется. Болярыня моя Феодосия Прокопьевна так мне говаривала: последняя борьба, то не борьба последняя, борьба не победа, да нет там навечново торжества, и нет там, вдали, навечново прощения. И нет там победы, нету праздника там, ни человеческово, ни Божиево, а есть только слёзы великия, только слёзы есть, льются и льются, да не человек их будет рождать, не человек их будет, бык мирской, ослепший, точить, а сам Господь Бог над нами, мертвецами невольными, восплачет; а я болярыню и спрашиваю: как это ты, Федосья Прокопьевна, узрела те события в дали веков, в толще времён? Ужели ты, смертная баба, можеши читать время по слогам? Она тихо, молча усмехается да так на мя смотрит, глазищами насквозь мя прожигает, до костей, до дна души, до облаков тово баснословново времени, што встаёт, огромное, безликое, за моею спиной, а потом губы ея дрогнули, и тихо, тише воды, ниже травы она промолвила: я вижу, батюшко, вижу и ничево с тем поделати не могу, рада бы не видеть, не раз у Господа просила, штобы забрал Он от меня тот тяжкий, да, тот чугунный тайнозренья крест. Зачем я зрю всё сущее, и даже то, чево нетути ищо на земле? и не смогу избавитися от зренья сево до самые смерти моея. И так я Господа, батюшко, прошу: забери от мя мою жизнь, не могу я жить, видя всё насквозь, зря сквозь моря, океаны, линзы озёр, сквозь кровеносные токи, сквозь частокол сосен в тайге, инда скелеты, кровью обмазанные; зря всё, што было, есть и будет, сквозь грозы и ливни, сквозь причитания свадебные, восхваления хороводные, возьми навеки от меня дар сей, ибо дар Твой казнию мне стал лютою! Вот тако же, протопоп, и я молюсь, и ты, протопоп, помолись за меня вечерами, ночами, поутру и ввечеру; отврати лице твоё от жены твоей, тихо встань с ложа твоево в ночной рубахе, подойди к образам, ко твоему киоту, преклони колена и поднеси двуперстие ко лбу твоему. Таково крепко натопил ты печь на ночь, штобы вам с протопопицей не замерзнути, штобы тепло у вас в избе густыми сладкими сливками разливалося, и я велела все печи с изразцами растопить в доме моём! Жар полыхает от изразцов, рассматриваю я узоры на тех изразцах, вот жар-птицы золотые, вот белорыбицы с загадочными письменами на перламутровой чешуе, на других изразцах орлы синие, цвета грозы, на третьих волки серые и лисы рыжие бегут, а куда они бегут?.. на широкую площадь! А на широкой площади стоит мужик в колпаке с бубенцами, и высоко над головою бубен поднимает, и в бубен больно, жарко, часто бьёт! Глядишь, так кулаком могутным и сам бубен убьёт! А ты? Может, ты и есть живой бубен? И в тебя надобно всё бить, бить? Художник ли ты, грешник ли, пророк ли, юродивый — всё одно забьют тя камнями, батогами, сапогами. Зачем на изразце малом, величиною со створку перловицы, ты скомороха намалевал? На соблазн или на радость?

***

(Дева, как ея имя…)

Мир постепенно раскалывается на подделку и на истину, на войну и на Мiръ, на вражду и любовь, на текучую кровь и сухую ветку, на здоровье и на хворь неизлечимую, и сам миг, саму загадку Раскола мы не поймали… не поняли, когда вострубила беда, когда заблажил на все небеса набат, ужас Вселенной. Што же с Русью сделали? зачем она сама, смиренно, легла на заклание? Зачем обрекла себя на жертву кровавую? может быть, выживу, думает мучимый человек; а земля, родная земля, што она помышляет? Земля может думать, да. Земля может рыдать и смеяться. Она яко человек. Она яко Бог! Мы сей же час плывём; переплываем океанище страха, тёмное море ужаса. Страшный, вон он, вон; кто же это предо мной, там, в углу, под образами, под святыми моими иконами?.. не различаю лицо… но только вижу… Дева это… и тишина стоит округ, молоком в подойнике, и Дева стоит, тихо дышит, во длинных одеждах, то ли понёва, а то ли сарафан, а то ли праздничная юбка, штобы спеть псалом да кинуть косу на плечо, да пойти широким шагом на сенокос, посреди жаркого июля… Настасьюшка, кричу хрипло, Настасья, ты ли это?! молчит, рот на замок, виду не показывает, што мя слышит. Федосьюшка, кричу, Феодосия, Феодосья Прокопьевна, болярыня моя, што притворилась тут, притулилась?.. вижу плечи твои угловатые да прямую жесткую, доскою, спину, а што же лик твой от мя, столь любящево тебя, отворачиваешь? Молчишь? Пошто так? Подхожу, трогаю тихо Деву за плечо, и вот, когда прикоснулся я к ней, тогда и повернулась. А по лицу ея слёзы текут красные, коралловые, кровью плачет она, зажала рот ладонью, я назад отступил, гляжу в ужасе, во дрожи, не могу отвести глаз от нежново лика, кровью залитово. А уж прекрасна она, како сама Богородица. Кто ты, вопрошаю, зачем ты здесь, какой ты мне знак подаёшь? Знаю ли я имя твоё? Не разгадаю судьбу твою! Как ты сюда, ко мне, попала? ведь дверь-то на замок амбарный закрыта! И только я скумекал, грешный, што дверь изнутри замкнута, как дрогнули губы Девы, через силу, через красные слёзы улыбнулась она нежной, любящей улыбкой. А я, говорит, из будущево, батюшко, к тебе пришла. Из каково таково будущево, вопрошаю ея, где то будущее зарыто, в каком сундуке оно хранится, крышку мы тово сундука не откинем до поры, ея только ветер Божий поднимет и отшвырнёт. И вот жду от нея ответа, ответа всё нет и нет, медлит с ответом она, ожидание невыносимо, не снесу лютой муки, не могу боле ждать, тяну обе руки к ней хватаю Деву за плечи и встряхиваю, навроде как грушу иль яблоню, на коей по осени поспели крупные плоды, и кричу: так! ну што молчишь! ответ Твой где! где то грядущее! где прячется! как ты там живёшь! што делаешь! кому песни поёшь! кого любишь! Кого ненавидишь, с кем воюешь, кого прощаешь, а ищо имя назови мне твоё, имя, штобы и я тебя тоже по имени, Дева, называл, ничево на белом свете нет безымянново, у всево имечко своё, у всево знак свой, буквица своя, все лепечут, кричат, визжат, молчат, но слышно, слышно всегда имя, имя то слово Божие, а имя Божие — наше слово есть. Откройся мне! не таись от мя!
И задрожали и сдвинулись времена, тронулись с места, како дощеник наш, посреди реки утонувший, значит, зачем-то это надо, Господи, а мы, люди, лишь разгадываем времени загадки, как не хочется умирать, Дева, девочка моя, как хочется жить, дожить до глубокой старости лет, и штобы счастье или горе снова и снова крепко обнимали тебя, да всё равно, счастье, горе, лишь бы жизнь, лишь бы жить, тебе — жить, увечному, слепому, хромому, глухому, калечному, жалкому, болезному, нищему, а только выжить, только бы длиться и длиться жизни, эй, подай мне знак, Дева, скажи мне имя! Перси ея подошли тестом на опаре, вдох глубокий, хрип дыханья слышу, она воздела руки и, как и я ей, положила мне руки на плечи. Аввакум, я имя твоё знаю, шепнула мне, а ты моё не узнаешь вовек. Называй меня тысячью тысяч имён, песни мне пой, радуйся вместе со мной и проклинай со мною вместе. Ты волен надо мной, а не я над тобой, ты лепишь мыслью, выдыхаешь из груди, из-под рёбер, своё будущее, я, батюшко Аввакум, и есть твоё будущее, я зрю тебя сквозь века. А тебе севодня довелося увидеть мя, так свиделись мы, радуйся! Оченьки от мя отведи, за мною пристально не следи. Зачем человек живёт на земле? Никто не знает, я бормочу. Отчего никто не знает, батюшко ты мой? знает только Господь. Но если бы мы, все люди, стали вдруг единым Господом, Он вобрал бы все наши жизни людские в грудь Свою живую, живым Солнцем горящую, и глаза всех стали бы Ево глазами, и Ево глазами мы бы глядели друг на друга, и сжал бы Он нас всех, как тьмы тем пальцев, в кулак, и подъял бы тот кулак над Мiромъ, надо всеми звёздами и небесными планетами, сиял бы Он надо всеми нами ярче январской звезды Сириуса, ярче алмаза, и каждый бы, слышишь, каждый знал своё имя, но не знал, как другого, родного, зовут.

***

(кровь, она же Время есть)

Кровь течёт, кровь дышит; крови биение; кровь, прощай. Сколь человек придумал разнообразных казней для самого себя. Виселица, кнут, удушение, кострище, костёр громадный до неба, и люди сгорают там, вопят, голос свой к небу устремляют, будто бы небо может их услыхать и спасти. Много казней, штобы отнять жизнь у живого существа. А самое верное, это когда тебя разрубают мечом, копьём пронзают, пулю жгучую вонзают во хрупкое, нежное тело твоё, и льётся кровь, да, льётся кровь, и это, люди, льётся время. Кровь выливается из человека, яко из сосуда; сосуд был полон, и вот он будет пуст, а куда же выльется красное кровавое вино, што играло, бродило в нём? куда растечётся кровь? ково она оросит, ково напитает? кто захмелеет и возрадуется, отпивая из чаши скорбей ея? Ужели земля? Да, земля, ибо пролитая кровь в землю уходит, корни деревьев питает, камни и травы. А ежели кровь твоя льётся в текучую реку, растворяется алая твоя кровь в серебряной, бегущей мимо воде; ежели проливается на льдины, на снег, снег дымится, ведь кровь твоя горяча, она пока ищо горяча, пока она ищо огонь, кровь это огонь, коий торжествует в тебе; кровь, это глубко в тебе, внутри тебя горящий костёр, значит, время всегда горит, вовеки на костре сгорает, значит, время гибнет всегда. Она, кровь, помирает каждую минуту, и каждый миг красный огнь бушует. Пламя вздымается до небес, то кровь твоя горит в тебе, то время твоё в тебе пылает, и ты не знаешь, што тебе содеять с тем кострищем, то ли потушить ево, то ли дровишек в нево подбросить. А как же ты ево потушишь?.. како сам-то себя не смог погасить, ни во младенчестве, ни в старости, тако не сможешь ты алую кровь твою пламенную сам выпустить на волю. Хотя знал я, знал, грешный протопоп, как жилы себе вскрывали девки от разнесчастной любви; как топором, острым лезвиём рубил себя крестьянин Михей, друг отца моево, когда все в доме у него от тяжкой хвори умерли, и скотина вся от болезней полегла, и вот один он на белом свете остался, бедный Михей, и стал помышлять, како же у себя самого жизнюшку отняти, ну, пошёл в сараюшку, топор ухватил, сам над собою вознёс и сам себя тем топором порубил. Отец долгонько соседа не видал. А когда прибежал к нему на подворье, забежал в сарай да увидел, тело лежит, всё в кровище, да, вот так себя дед Михей топором-то ударил, и вытекла через перерубленную жилу наружу вся ево жизнь, весь огонь ево вышел вовне. Где теперь огонь нашей крови горит? Сколько в битвах людей полегло, сколько огней погасло… все мертвецы, што на полях сражений лежат, все лица, глаза все мёртвые, заледенелые, што птицы хищные клюют, жадно, несыто выклевывают, это уже тела без огня, огонь вышел, вышел вон, да не вернётся больше в это тело никогда. Народятся другие люди. Когда в битвах погибает народ твой, полководцы машут рукой, стирают слёзы непрошеные с лица да бормочут: ничево, бабы ищо нарожают. Остались, остались ищо у нас мужики, штобы со врагом биться и за Царя помирать. И засевают новые полководцы новое поле телами да слезами; залито поле кровью, кровь сочится под землю, достигает сердца земли; говорят, на крови трава гуще растет, ягода слаще. Я часто закрываю глаза, я слушаю, как бежит кровь во мне, не дай, Господи, ей когда-то потечи водопадом. Не позволь, Боже мой, штобы разрубили мя надвое в битве жестокой, штобы главу мне на Лобном месте отсекли, штобы секирой порубили, копьём пронзили. Видал я, часто видал, како кровушка живо, споро из человека вытекает. А может, кровь то и есть душа. Задумайтесь, людие, где наша душа обитает? сердце замирает, сердце колотится, сердце в пропасть падает, сердце мы чуем всегда. А вот кровь, о ней ничево не вем, она не слышна, и душа тоже не слышна, ни звука, ни шёпота… душа и есть твоя кровь. Иногда ночью открою глаза, лик мой на подушке к Настасье, жене моей, оберну, вижу спокойное, нежное лицо ея, уж всё укрытое рыболовною сетью морщиночек, слышу, как она тихо дышит, изнутри излетает тёплый воздух, это дышит грудь живая, это дышит душа, согретая всею живою кровью, тогда касаюсь я плеча ея нежными перстами, и тихо, ласково, бесслышно шепчу: спи, почивай, Настасьюшка, ищо придёт срок, и нам надобно будет с тобой помирать. А кто ково на тот свет проводит, мы не знаем. Али ты меня, али я тебя. Да лучче бы помереть нам с тобой в один день, как Петру и Февронии.

***

(письма с войны: навстречу)

Мы, ведомые нашими детьми, идём по убитой военной земле друг к другу всё время. Идём всё надвременье. Идём всё безвременье. Парим надо всеми. Как Ангелы; да вот, человеки мы; и не взять нам у неба жизни взаймы, и не взять у земли, мы сами себе корабли, плывём, встречи назначенной ждём. Пока надеемся, да не умрём. Мне возраста нет; дала монаший обет; холстину грубую ветер вьёт; последний поход. За руку мальчик меня ведёт. Да не мальчонка, а целый народ. Разве народ умрёт? Никогда. Под босою ногой хрустит слюда тонкого льда.
А навстречу мне и мальчишке, там, далеко, идут двое: старик с непокрытой серебряной головою, за руку девочка держит его, идёт и шёпотом, торопливо молится, и я понимаю, Матушка это малютка Богородица. Старик святой! Время, постой! Время, зачем ты идёшь над нами… Время, зачем ты пламя… Мы все в свой черёд сгорим; поднимется к небу тяжёлый дым; поднимется к небу последний крик… запишут в новый нас патерик… Где ты, святой старик? Где, протопоп, арфа твоя, Царю ты Давыде, твоя ектенья, где твои слёзы, тебе исполать, весело смеётся малютка Божья Мать… Мы встретимся! Свидимся! То суждено. Навстречу друг другу идём давно. А как давно? Сколь долгих лет? От очей старика течёт бешеный свет. Нежно светится мальчонки взгляд. Время, не рыдай, поверни назад.
А вокруг, а вокруг грохочет война. Дни в крови. Ночи без сна. Смерть без панихиды. Жизнь без любви. Время без веры. Боль без судьбы. Нас не убили. Хранит нас Бог. Я увижу тебя, отче, дай срок.

***

(Аввакум и я. Поём псалмы)

— Отченька Аввакуме! Бог любит и судит всех нас, но ты, ты тоже суди меня, рассуди страдание моё, языком не могу ево вымолвить, от неправедных людей страдала, от злобных людей слёзы ливнем лила, и только шептала себе: Господи, ты есть крепость моя, зачем человеку враги, пошли мне свет неизречённый, пошли ясный свет Твоих очей, всем небом смотришь Ты на мя, и не только на мя, но в каждое селение заглядываешь, в каждом доме, Господи, есть жертвенник Тебе; веселишь Ты нас веселием Твоим, а гневом Твоим низвергаешь нас в тёмную огненную бездну. А мы исповедуемся Тебе и на гуслях играем, на скрипках, на органах, Господи Боже мой, как же любишь Ты музыку нашу людскую! зачем же скорблю я, Господи! зачем скорбит и плачет скитальная душа моя! Отними от меня смущение моё, исповедуюсь лишь Тебе, а ты, отченька Аввакум, в этом мне помоги.

— Дочь моя, услыши все языки, што звучат во Вселенной, пойми весь народ твой, всех сыновей и дочерей человеческих, кто богат, кто беден, кто здоров, кто болен; уста пусть гласят премудрость, а сердце бьётся, Господи, рядом с Твоим сердцем. Открываю я сердце песне. Дочь моя, пой вместе со мной, тогда не убоюсь я дня лютого, и беззаконие отступит от мя, и враг не нападёт на мя, и дракон не пожрёт мя, и изменник не поднимет на мя длань свою, и жив я буду до конца моево, и не узрю гибели земли нашей. Каждый умирающий постигает премудрость, каждый умирающий становится равен Богу. Каждый, кто приблизится к смертному порогу, хочет отдать чужим накопленное богатство своё. На небеса не унесёт он богатства своево с собою, не покладёт во гроб, а продолжит род свой, и наречёт именами детей своих, и оставит детям и внукам богатства свои, но превыше всево оставит им память и слёзы чистой души своей. Все мы скот Господень, все мы и овцы Господни, и кони Господни, и коровы Ево, темно мычащие, и бредём мы стадом от Рая до Ада, а потом от Ада до Рая, и в Раю, просветлённые, счастливые, умираем. Даже ежели мы на земле в Мiръ иной в муках уходим, Господи, всё равно с Тобою мы пребываем. Да благословен будет живот человека, благословен будет Дух Божий! Чудо, што мы зрим свет дневной и звёзды ночные. Спаси, Господи, живые души твоя.

— Как ты учил мя, отче, вот так говорил ты мне: надо молиться Богу нашему, помилуй мя, Боже, помилуй мя! велика милость Твоя, щедр Ты к нам, очищаешь Ты нас изнутри и снаружи, избави нас от беззакония, изыми из нас грех наш. Так ты говорил, отченька, и я повторяла за тобой: Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих… и плакала я, отче Аввакуме, глядя на тебя, и всё время видела тебя маленьким мальчиком на руках у матери; отченька, а ты ведь есть и отец мой, и сын мой, ты избавил мя от первородново греха. А я ощутила себя молодою матерью твоею! ощутила радость и веселие… мать твоя умерла, давно в земле, радуются кости ея смиренные. Сердце твоё бьётся, отченька Аввакуме, и моё бьётся рядом с тобой. Так люблю я тебя, но об этом не смею тебе сказать, а только Богу. Господи! Уста мои отверзеши, сердце моё открой, и вознесу я хвалу Господу и отченьке Аввакуму, отцу моему в духе, а может, сыну моему молодому; за горами времён ждёт нас жертва великая, Всесожжение, да жертва в любви радость, жертва внутри счастья награда. Да, так; ты всё время учил мя: огонь это благодать, и я за тобою те словеса огненные всё земное время повторяю, и всё небесное время буду повторять.

— Боже, спаси мя во имя Твоё! Спаси это дитя малое, неразумное. А может быть, бабу неведомую. А может, старуху древнюю; воззри на нея с высот бесконечнаго времени Твоего, в небесах ведь времени нет, но когда-то совьются в свиток они, предсказанный Иоанном Богословом; тогда каждый человек увидит Бога пред собою. Господь, Ты заступник мой; заступись за моё дитя, заступись за доченьку мою, исповедую Тебе всю душу мою, и видишь Ты, как люблю я ея, и поднимаю на нея всегда и везде внутреннее Око моё.

— Растерялась ли я, потерялась ли в жизни великой, об одном прошу Господа моево: помилуй мя, Боже, помилуй мя! Отрубили мне крылья, обрезали снова пределы мне, их вынули из мя; душу живую снова вдунь в мя, како втеснил Ты дух в Адама, излепленного из глины Райской, и в жену ево Еву, что сотворил Ты, Господи, из Адамова ребра! Гимны готова петь Тебе! спать и во сне видеть Тебя. Когда буду, умирая, возноситься на небеса либо низвергаться во Ад, ко грешникам, Боже! на всю землю, мною покидаемую, хриплым голосом буду славить Тебя. Готово сердце моё, Боже, принять Тебя всегда. Да ежели бы я играла на всех звучащих призывно флейтах и наблах, на псалтыри и на гуслях, на лире и на кифаре, на авлосе и на клепсидре, на кинноре и дудуке, я славила бы музыкой Тебя, во веки веков, аминь. На всех языках пою Тебе славу, да возвеличится до небес милость Твоя.

— Доченька моя! все мы устаём от жизни океанской, все мы, по жизни вброд идя, где молча терпим, где заплачем; когда надо смеяться, смеёмся, даже ежели не смеётся нам; когда надо рыдать, дерзко прыгаем до небес да играем на гундосых дудках. Ах, до глухоты в дуду дуем, в бубны бьём, а надо, штобы душа наша не глуха была, надо, штобы душа наша зрячая была. Презираем людей, огорчаем, мучим ближнево, нечестиво обижаем, оскорбляем… любое наитвердейшее железо можно растопить на огне, жидким становится и льётся горячим серебром. Разбивается камень, точится ветрами и бурями, ржавеет железяка, сгорает древо, доски истлевают, дома пылают, веси и грады исчезают с лица земли, скорбь обнимает людей. И когда плачут и сетуют в горе своём, они Господа поминают, в умалении и умилении своём. Благословен Господь, не отринет Он горячую молитву мою, не отнимет милость Свою от меня.

— Да воскреснет Бог и разыдутся врази Ево, и да бежат от лица Ево ненавидящии Ево, яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут грешники от лика Божия, а праведники да возвеселятся! Да возрадуются пред Тобою люди по всей земле, славят Тебя в веселии, так молюсь я, дочь моя, каждый Божий день, в пути-дороге я али сижу в избе за столом, еду вкушая, али повалюся в постелю мою, рядом жёнка моя; молчит моя супружница, она уж помолилась. А за окном дождь, а за окном снег, шумно воздыхают во хлеве животные мои, курочка квохчет, яичко несёт, и так идёт жизнь, и так идёт дождь, и так идёт возлюбленный снег, и нет мне корысти ни в чём, и не соблазняю себя блеском злата-серебра и каменьев многоценных. Вот смотрю я на горы Сибирские, горы большие, горы лесистые, горы тучные, звери и птицы густо населяют тайгу, рыбы плещутся в реках: омуль, ленок, сиг, таймень, хайрюз, во Байкале славном, святом море, кишат-играют тысячи тысяч, тьмы тем живых существ; на земле веселятся и горюют, рождаются на свет, любятся, ползают, летят, вьются, толкутся, и уходят с этого света на небеса. А на небе Царь мой истинный, Бог, и шествует Он, неприметный, среди звёзд, ярко горящих. Не зрим мы Ево, когда Он идёт, идёт среди нас, идёт мимо нас, сильный, прекрасный, вечный, любимый нами; неведомые люди, все молитвенники земли лишь Богу молятся, лишь Ему песню поют, и Солнце восходит на востоке каждое утро; так Господь восходит над землею. Бог, доченька моя, во святых Своих и во всех делах Своих.

— Милый мой, близкий сердцу моему отче Аввакуме! што есть правда среди людей, а что есть ложь? што может смирить клеветника и спасти от хулы убийственной сынов и дочерей Божиих, бедных и убогих? Вот Солнце восходит на небеса, и падает на землю с небес Золотое Руно; вот тучи сбираются в зените, и падает вода на землю, хлещет ливень серебряной стеной; вот нисходит ночь, и выкатывается на небо ясное серебряная Луна. Лик ея то сребряный, то киноварный, то алый, то нежно-голубой… мы не можем вообразити, земные мы жители, што наступит таковое время, когда Солнце и Луну отнимут у нас. Ведь их на небеса Бог поместил. Бог владеет землёю от суши до суши, от моря до моря. Эфиопы, раскосые китайцы, сборщики чая, южные солнечные народы, иудеи и арапы, гишпанцы и италианцы, угрюмые варяги, што живут далёко в северных морях, на скалистом острове Туле, аравийцы и африканцы, индусы в чалмах, што катаются на царственных слонах и ласково беседуют с полунощным тигром, глядя зверю во горящие глаза, когда медленно, мягкими лапами перебирая, шествует зверь во чащобе, во зелёных, изумрудных густых зарослях — все в Бога веруют, только все называют Ево разными именами. Прекрасные плоды, сладчайшие яблоки и вишни, чудесные съедобные коренья, што произрастают в земле, впивая ея живительные соки, душистые сладкие ягоды, они же висят, манящие, на кустах и стеблях, всё для счастия человека Господь устроил, и каждый народ пусть хвалит Бога по всем делам Ево. И я, отченька Аввакуме, Бога хвалю, восхваляю вместе с тобою; давай нынче вместе, на два голоса Ему хвалу нашу споём!

— Исповедуйся, мне дочерь моя, исповедуйся мне, но прежде всех век исповедуйся Господу Богу твоему. Желаешь ты правды, ты возжелай ея сильнее сильново; желаешь ты возвыситься над временем, иди сквозь время бесстрашно, не убояся ничево. Зима умрёт, снега сойдут, льды растопятся небесным огнём, щедрым золотом Солнца, и возрадуются живительному теплу все живущие на земле, в ея лесах, в ея полях, на брегах ея рек, озёр и морей. Сменяются времена года, вращается медленно и тяжко годовое колесо, и век колесом поворачивается, и тысячелетие, а человек остаётся всё таким же грешным, всё так же предаёт, убивает, лжёт, всё так же, судьбою и людьми наказанный, повергается ниц, пытаясь пред Господом горько покаяться. Господь слышит покаяние ево, Господь подносит чашу Свою к устам грешника, а в ней вино, это кровь Ево, протягивает на живой ладони Своей хлеб, душистую плоть Свою, и тихо шепчет: вкуси, несчастный грешник, ты прощён, прими тело Моё и кровь Мою из рук Моих. А Я всегда буду с тобою. Аминь.

— Кто я такая, отец мой, кто я такая? Я самая малая из тварей земных, самая неприметная, самая терпеливая и смиренная. Нет, конечно же, не самая! Так ты, человече, тоже себя хвалишь. А ты должен воистину смиренным быть, человек, о себе ни слова не говорить хвалебново; а мы-то всё о себе да о себе. Да потому, што весь Мiръ в нас, а мы разлиты, инда молоко ли, кровь ли, вода талая, во всём Мiре. Вот пою я Псалтырь, играю себе на гуслях; вот когда нарождается новый месяц, вострублю я в трубу: радуйтесь, людие, пришёл день праздника, День Новаго Мiра! Бог является к нам каждый новый день. Свидание с Ним сладко, и светло сияющих забирает Бог от нас, накрывает, яко канарейку, весенним цветочным платом наше дотла сожжённое время, избавляет нас от мучений, отворяет нам Тайны Неведомые, исцеляет раненых нас от наших искушений и от чужих жестокостей. Я свидетельствую, отче Аввакуме: я видела Бога, Бог есть ты, Бог есть каждый человек, противу коево стоим мы на земле и глядим ему в прямо лицо. Бог есть вся земля, ибо Он по ней, по земле, идёт лёгкими, горящими ступнями. Бог соединяет друзей и врагов воедино, благословляет их, зная о том, што Страшный Суд придёт для всех, и враги становятся друзьями, и друзья льют слёзы о врагах своих. Слаще мёда жизнь, да, но я хотела бы ощутить на губах вкус смерти своей, как я буду уходить, куда я уйду, как буду я умирать? Ужели и там, за порогом, тоже Божий Мiръ, и там, в неведомой тьме, тоже царит наш Бог, мой Бог, твой Бог, и я возымею великое счастие опять помолиться Ему?


ОБ АВТОРЕ. 

Елена Крюкова родилась в Самаре. Прозаик, поэт, искусствовед. Член Союза писателей России. Член Творческого Союза художников России. Член Издательского совета Русской Православной Церкви. Профессиональный музыкант (фортепиано, орган, Московская государственная консерватория). Окончила Литературный институт им. Горького, семинар А. В. Жигулина (поэзия). Публикации: «Нева», «Новый мир», «День и Ночь», «Дружба народов», «Невечерний свет / Infinite», «Бельские просторы», «Нижний Новгород», «Бийский вестник», Za-Za, «Сибирские огни», «Знамя», «Юность», Homo legens, «Октябрь», «Москва» и др.
Автор книг стихов и прозы (романы «Юродивая», «Серафим», «Царские врата», «Пистолет», «Врата смерти», «Dia de los muertos», «Тибетское Евангелие», «Русский Париж», «Старые фотографии», «Беллона», «Рай», «Безумие», «Солдат и Царь», «Евразия», «Побег», «Земля», «Иерусалим», «Музыка», книга рассказов «Поклонение Луне» etc.). Работала с издательствами «ЭКСМО», «Время», «Центрполиграф», «Нобель-пресс», «ЛИТЕО» (Москва), «Бегемот», «Дятловы горы» (Нижний Новгород), Za-Za Verlag (Дюссельдорф, Германия); сейчас работает с Ridero (Екатеринбург), Kontinent Publishing (Чикаго, США), «Книги» (Нижний Новгород).
В 2016 году вышло первое поэтическое собрание сочинений Елены Крюковой (ЛИТЕО, Москва): «Зеркало», «Ледоход», «Океан», «Колизей», «Реквием».
В 2017 году вышел роман «Евразия» (Za-Za Verlag), в 2018 году — романы «Побег» (первая часть проекта «Трилогия власти») и «Земля» (в Za-Za Verlag и Ridero). В 2018 году увидели свет четыре новые книги стихотворений Елены Крюковой («Ветер», «Небо», «Время», «Память», Ridero). В 2019 году — роман «Хоспис» и книга стихов «Вера», в 2020 году — роман «Иерусалим» (Kontinent Publishing, США, Ridero, Екатеринбург), в 2021 году — романы «Оборотень» и «Музыка».
В 2021 году вышли книги стихотворений: «Титаник», «Иркутский рынок», «Площадь», «Грэйс», «Первобытные», «Одинокий голос» (работы 2020 — 2021 г.).
Лауреат премии им. М. И. Цветаевой («Зимний собор», 2010), Кубка мира по русской поэзии (Рига, Латвия, 2012), премии журнала «Нева» за лучший роман 2012 года («Врата смерти», № 9 2012), литературной премии Za-Za Verlag (Дюссельдорф, Германия, 2012), региональной премии им. А. М. Горького («Серафим», 2014), Пятого, Седьмого, Десятого и Двенадцатого Международного славянского литературного форума «Золотой Витязь» («Старые фотографии», 2014, «Солдат и Царь», 2016, «Вера», 2019, «Иерусалим», 2021), Международной литературной премии им. И. А. Гончарова («Беллона», 2015), Международной литературной премии им. А. И. Куприна («Семья», 2016), Международной Южно-Уральской литературной премии («Солдат и Царь», 2016, «Старые фотографии», 2017), Международной литературной премии им. Э. Хемингуэя (Торонто, Канада, «Беллона», 2017), Первой Международной литературной премии «ДИАС» («Евразия», 2019), литературной премии им. С. Т. Аксакова («Хоспис», 2019), премии журнала «Север» («Хоспис», 2020), литературной премии «Мыслящий тростник» им. Ф. И. Тютчева («Созвездие Лебедя», 2020), литературной премии им. Н. Н. Благова («Вера», 2021), Международной литературной премии им. С. Н. Сергеева-Ценского («Колыбельная для Христа младенца», 2021), Международной литературной премии «Есть только музыка одна» («На коленях перед музыкой», стихи, 2021), и др.
Дипломант литературной премии им. И. А. Бунина («Поклонение Луне», «Беллона», 2015).
Создатель авторского «Театра Елены Крюковой» (моноспектакли «Ксения», «Солдат и Царь», «Русский Париж», «Земля», «Старые фотографии», «Русское Евангелие», «Серафим», «Коммуналка», «Паломница» и др.). Автор и куратор арт-проектов в России и за рубежом, искусствовед. Муж — художник Владимир Фуфачев.

Читайте также: