ОЛЬГА СТАРУШКО. СМЕРТНАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Корабельная сторона

Курган, войною дважды перепаханный,
слободка Корабельная.
Сюда
к простому такелажнику Малахову
шли флотские, случись у них беда.

Да, Севастополь славен адмиралами.
Но в час, когда на дно ложился флот,
матрос и корабел оборонял его,
врастая в склон малаховских высот —
знакомый с детства.
Бастион, с которого
цеха адмиралтейские видны.

Мне в жизни было просто выбрать сторону:
я с этой, Корабельной стороны.

Она и есть характер севастопольский,
она во многом — этот город сам,
седой старик, что встретил Паустовского,
стальной иглой латая паруса.

Овеянному огненными бурями,
причастному к созданию легенд —
«Потёмкина», «Очакова», «Меркурия» —
адмиралтейству за две сотни лет.

Сухие доки, краны, пирсы, стапели,
опоры Лазаревской вековой стены:
ты для меня была работой папиной,
и мне другой не надо стороны.

В руины города, до основанья стёртого
и взятого немыслимой ценой,
победный май весной сорок четвёртого
входил вот этой самой стороной.

Всем сердцем — здесь.
И нити не оборваны.
И наши корни переплетены.
Я знаю точно, чью мне выбрать сторону.
Я с этой, Корабельной стороны.

Сосны

Нас провожает звук бензопилы,
когда она визжит в руках рабочих.
И мёртвых сосен корни и стволы
уложены рядами вдоль обочин.

В аэропорт автобус, год назад:
орлы сидели на старинных милях,
алел ветвями персиковый сад,
тенями цапли сквозь туман бродили.

Но этот визг…
Назад, через плечо,
жалея сосны, я тянула шею.
Дороги — да, советские ещё,
не современны и не совершенны,
и тесные, и латанные, те,
что сквозь сады и что уходят в горы,
где пуговицами на животе
тугие купола обсерваторий —
без фонарей, лишь свет луны и звёзд,
и без разметки: свой?
По габаритам.

Могли ли мы мечтать, что встанет мост
и что к нему протянется “Таврида”?

Впрямую в Севастополь не зайдёт:
замкнётся у кольца на Балаклаву,
где сосны в полный рост за годом год
штурмуют склоны в месте вечной славы.

У нас и так-то с грунтом тяжело.
Война его дробила, зелень срезав
до самых скал.
Что тут взойти могло,
когда не почва, а одно железо?
Так много на один квадратный метр
легло его осколков. И поныне
находят не взорвавшуюся смерть:
полтонны, тонна в бомбе или мине.

Когда послевоенная весна
всё шелестела клином похоронок,
сюда в вагонах ехала страна —
землёй груженных доверху вагонах.

Со всех краёв — хоть ковш, хоть горсть земли
для Севастополя: держи, родимый.
И деревца сосновые взошли
шеренгами, как по линейке. И на
Мекензиевых, и на Дергачах
высаживали эту десантуру.
Сапун-горе на раненых плечах
смолой и хвоей залечили шкуру.

Молчали в карауле у знамён
с наградами и именами павших.
Горючими слезами напоён,
стихал и ветер возле братских кладбищ.

Но после — нёс, лелеял семена
из шишек, их крылатками играя.
И вдоль обочин поднялась сосна,
за ней ещё, ещё одна, другая,
ушедшие из строя в самовол.

А тут — “Таврида”.
Эта поросль в створе.
И под пилой дрожит от визга ствол,
и шишки под ногами хрустнут вскоре.

…Ложится лайнер курсом на восток.
Внизу земля, согретая любовью.
Звенит цикад высоковольтный ток
и Крымский мост приподнимает брови.
Лавандовых полей лиловый пар
и юных виноградников участки,
огни, огни, огни: так много фар
на новой трассе.
И такое счастье —
спешить к аэропорту и мосту,
везти на пляж девчонок и мальчишек.

А я надеюсь — вдруг да прорастут
те семена из уцелевших шишек?

Блиндаж

Да что же это, люди, как же так?
Три русских школьника приходят в бундестаг
и говорят про страшную войну.
И в ней, войне, винят свою страну.

Вчера не праздник был и не парад,
а перелом, начало поворота:
и в контрнаступленье Сталинград
рванул орудиями, чтоб поднять пехоту.

Об этом телевизор ни гу-гу,
как будто мы тогда сдались врагу.
И «Сталинград» не выговорит власть —
как будто мы теперь готовы пасть.
Зато про бундестаг — ажиотаж,
про слёзы о солдатах не спасённых.

…А в Севастополе вчера нашли блиндаж
времён второй геройской обороны.
Бульдозер вскрыл: тут обновляли парк,
заложенный вокруг мемориала.
А в нём, внутри, всё сохранилось так,
как было после месяцев атак,
когда рвалось, пылало и стреляло.

Своих детей, которые войну
хотят понять, сюда приводят люди.
Своих артиллеристов помянуть
и рассказать про залпы их орудий
по немцам, приходившим убивать,
про выдержку и доблесть, чувство долга
бойцов, ещё не знавших — отступать
придётся нам, держа за пядью пядь,
покуда в спины не задышит Волга.

Ещё вдали не разглядеть рейхстаг.
Ещё не скоро там взовьётся флаг.
И Паулюс пока что не зашёл
в его неназываемый котёл.
Блиндаж на склоне как разверстый рот,
как замерший во времени приказ.
И в нём навечно сорок первый год,
и каждый год, когда стреляют в нас.

А школьники вернутся в Уренгой.
Нет, их не проклянут и не осудят.
Не скажут им: отныне ты — изгой,
в музеи, к памятникам — больше ни ногой,
в глаза смотреть не смей приличным людям.

Но ведь они втроём не с потолка
свалились на потребу бундестагу.
Так чья руководящая рука
им выправляла на проезд бумагу?

Кто наставлял и кто слова вставлял,
чтоб их произносили, выступая?
Как незаметно подошли мы к краю:
Великая О-те-чес-твен-на-я
убита насмерть. Есть Вторая Мировая.

В лесах, полях, болотах, в блиндажах
лежат не найденные до сих пор, лежат.
Теперь, выходит, им лежать во лжи?
Бульдозеры ломают блиндажи.
И на горячий, на ревущий свет
выходят все, кого на свете нет,
поскольку были произнесены слова,
что враг их и не думал убивать.

Встаёт контуженный и насмерть обожжён,
встаёт расстрелянный, заколотый ножом,
и кто с ранениями, кто без рук, без ног —
хрипят: ты не на тех напал, сынок.
И горек их вопрос, и страшен глас:
ты сожалеешь об убивших нас?
Мы не за то, сопляк, отдали жизни,
чтобы за наших правнуков взялась
вся кодла, что тоскует о нацизме,
о свастике, эсэсовском кресте
скулит, сапог вылизывая панский,
и так же брешет яростно о тех,
кто убивал в Донецке и Луганске.

Когда они придут, ты так же сдашь
и Сталинград, и Крым, и тот блиндаж?

Песиголовцы

Этот страх с малых лет знаю.
Книжка та на мове — от мамы:
вон выходят ночами
з гаю
люди с волчьими головами.

Как по воду пойдёшь к речке,
слева-справа шуршит сорго.
Вроде дом твой и недалече,
ну а если почуешь волка?

Мама слышит своих старших,
тёмный шёпот их о Волыни:
тихо, тихо кажи! На що?
Зачекай, не лякай дитину…

У моей бы спросить свекрови —
это после войны было —
как жених захлебнулся кровью
и нашёл в тех лесах могилу.

А они чёрта с два сгинут.
А они обойдут капканы —
и воткнут топоры в спину,
если помните про Галана.

А они уползут в схроны
да и пересидят где-то.
Выйдут оборотни в погонах
или даже при партбилетах.

Матереют теперь, звереют,
воют в городе и в деревне.
Не таятся ни днём, ни ночью,
и рисуют крюки волчьи.

Не смотри, что они сами
называют себя псами.
Брешут, точно, да что толку?
Видишь: волки — и есть волки.

Кто щадил их и кто плодил их,
столько лет охраняя норы?
Кто им дал осквернять могилы?
Кто им пули даёт и порох,
смолоскипу
и керосина?
Хто бажав створити як краще?

Тихо, тихо кажи! На що?
Де загине твоя дитина?

Смертная колыбельная

В небе шелест, в небе свист,
баю-бай, ложись, ложииииись!
Заворкуют пули,
чтобы мы уснули.

Всю семью в одной могиле
здесь вчера похоронили:
комья взорванной земли —
всё, что мы от них нашли.

В наши хаты год шестой
смерть заходит на постой,
сеет мины вдоль обочин.
В огороде мёртвый кочет.

Спи в канаве, спи в траншее
с медным крестиком на шее.
Рухнул храм под Рождество,
дым, и больше ничего,
только в небе вороны
во четыре стороны.

Ляжешь в подпол, между банок.
Спит под боком кот-подранок.
Смотрят звёзды из-за туч,
сеют фосфор бел, горюч,
и висит над серой зоной
пепел — саван невесомый.

Бьётся, бьётся колокол
над горящей Горловкой
смертным боем: баю-бай,
головы не подымай.

Рядом с дочкой спит Кристина.
Вой, не вой над гробом сына:
от осколков поутру
он закрыл спиной сестру,
наклонившись над коляской.
Спи, мой мальчик, смежив глазки.

Мы под Зуевкой на пляже
на песок горячий ляжем.
Под крылом мелькнувшей «сушки»
спят убитые игрушки.

Сын крестьянский, внук шахтёрский,
в обожжённом Углегорске
спи с оторванной рукой.
Со святыми упокой.

В школе «Град» повыбил стёкла,
и тетрадь в крови намокла.
Жерла гаубиц глядят
в детский парк
и детский сад.

Шесть часов из-под завала
люди Глеба доставали.
Ваня тихо скажет папе
напоследок: мне поспать бы…

Засыпай в бинтах и вате
на столе, а не в кровати.
Спи-усни, не плачь, не плачь,
даже если плачет врач.

Вечный сон на лицах детских:
спят в Луганске, спят в Донецке.
И над плитами аллеи
ветви крыльями белеют:
сон как средство обороны
против боли, против стона.

Снег ложится, баю-бай.
Спи, мой ангел. Не вставай.

Суворов

Не гнулся, словно был из камня высечен.
Резонов к отступлению найти
поныне не смогу не то что тысячу —
по пальцам не сочту и до пяти.

Когда б не сила русского оружия,
кто дал бы вам от басурман вздохнуть?
Не гетман, не предатели-хорунжие,
тем более не ляхи и не жмудь.

Вас турки продавали б полонёнными
и по сей час, когда бы не Москва.
Кто скачет с жёлто-синими знамёнами,
неужли швед? Я и его бивал!

Беспамятен народ, земля которого
добыта мной. Но совесть не в чести.
Вам впору бы молиться на Суворова.
Что памятник? Позора — не снести!

Покинув Киев, постою в Швейцарии
седым напоминаньем о войне,
когда мы с Альп лавиной, а не армией,
свалились им как на голову снег.

Нет, монумент убрать — не главный стыд ещё.
Печальней, что из киевских мужчин,
воспитанных в суворовском училище,
на помощь мне не вышел ни один.

У тех, кто выкорчевывал историю,
нет никакого права, хоть убей,
на мой редут в Крыму под Евпаторией,
Очаков, Ахтиар и Хаджибей.

Без нас из вас уже однажды выросла
дивизия СС «Галичина».
Пусть там, где нерусь погоняет вырусью,
бесславье и позор не имут дна.

Дядя

Скажи-ка, дядя самых честных правил —
ты за моей спиной стоял вторым
и, шаря в кошельке, вопрос поставил:
не дорого ли, мол, мы взяли Крым?
«Не по зубам клубника и черешня.
Смотреть Бахчисарай-сарай-фонтан?
Ну съездить отдохнуть — оно, конечно,
но так себе. Куда ему до Канн…»

Нет, я вчера себя вела не грубо
и ни за что сегодня не виню.
Не оставлять же за спиною трупы,
пускай и пересчитывают зубы
крымчанам, как дарёному коню?
Чтоб избежать желудочных вопросов,
мы, так сказать, уроки повторим.
Поведай дяде, Константин Философ,
как в Сирию ходил ты через Крым.

Азы забылись? Не молчи, Владимир,
уже не до молчанья, вот те крест:
напомни-ка наследникам, во имя
чего ты брал за Анну Херсонес?
Туманный колокол, промолви слово
как отголосок замысла Петрова:
зачем из пушек взятого Азова
тебя отлили, чтоб поставить здесь?

Суворову, Потёмкину, Мекензи,
что основали город мой и флот,
была бы непонятна суть претензий
того, кто так вопросы задаёт.
Прости, Казарский, их, прости, «Меркурий»,
потомков, отрицающих родство,
слепых и ненасытных голотурий,
урчащее утробой меньшинство.

Не слушай, Пирогов или Тотлебен:
у вас бомбят, опять идут на штурм,
а в нашем веке подымают шум,
что держатся лишь на воде и хлебе.
Ахматова, скажи, ответь, Папанин,
родные ваши в Крымскую войну
дрались за деньги или за страну?
За то, чтоб Крым и впредь остался с нами?

Мне у родных и спрашивать неловко,
но если уж начистоту и в лоб:
скажи, мой дед Иван из Григоровки,
зачем в двадцатом брал ты Перекоп?
Здесь на Сапун-горе у обелиска
не вздумайте у Вечного огня
считать потери: не они — и близко
сегодня в мире не было б меня.

За всех бойцов, за партизан, десанты,
что в ледяной воде на гибель шли,
ответь-ка, дядя с кошельком — а сам ты
что смог отдать бы для своей земли?
За возвращенье к прежней общей жизни,
за кровь, что в нас, пульсируя, течёт,
за честь, за верность, за любовь к отчизне,
за «Кузнецова» и за Апакидзе —
да как вы смели предъявлять нам счёт?

В ответе не за страх, а лишь за совесть
не взяли, нет — мы возвратили Крым.
Он вам не по зубам. Но вы готовьтесь:
мы в зубы за подобные вопросы
дадим — и если надо, повторим.

Глина

Камнетёс завидует гончару:
мой резец по мрамору твёрже рук,
слабых рук, которыми месят глину.
Что же нем и холоден мрамор тот,
что граню я истово, а поёт
тёплым голосом свисток его соловьиный?

Жажду я гармонии на века.
Мрамор отшлифовывает рука:
чтобы ни погрешности, ни щербинки.
А у него в руках — прах. Комки.
У него — безделицы, черепки,
что едва домой донесёшь от рынка.

Камень устоит. Всех переживёт.
И граню его я за годом год
яростнее, чтобы стал совершенней.
И твержу себе: не напрасен труд.
Пусть не вдруг, не сразу — когда умру,
кто-нибудь уменье моё оценит.

Вспомнит, как я правил свои резцы,
мерил плиты, чтоб вознеслись дворцы,
чтобы храмы высились горделиво.
Только дразнит звук на чужих устах,
этот свист насмешливый: к праху прах,
всё одно когда-нибудь станем глиной.

От неё тепло домовой печи,
из неё и кровля, и кирпичи,
и свистулька, сделанная с любовью.
Глина оттого льнёт к простым рукам,
что сулит бессмертие простакам.
Мрамор окончателен. Он — надгробье.

Даже если тёсанную плиту
водрузят на должную высоту,
то пропорций, строгости и симметрии
не оценит ветер, набравший в рот
праха: посвистит, да и занесёт
глиной труд того, кто боялся смерти.

…А гончар выходит на солнцепёк.
Гладят руки глину, берут в комок:
и готова, точно живая, птаха.
И в неё достаточно подышать,
и она поёт, как поёт душа,
что сильнее зависти или страха.

Кто ещё

А у них посуды медной — крест да пуговица,
и рогатого скота — ухват да курица.
Им валять бы дурака
да на печке греть бока:
что Емеле,
что Илюше свет Муромцу.

Часто хлеба — ни куска,
стол не стол, а так, доска.
Хоть и рыбка дешева, и юшка жиже, но
ведь не просят ни о чём.
А нагрянешь к ним с мечом —
сам баран: пойдёшь по шерсть,
вернёшься стриженым.

По заулочкам — клочки.
По Берлину — казачки.
Рать за ратью смолотя, перемелют — и
всюду Змея чешуя,
пух и прах от Соловья,
да с братвой Илья,
да щука с Емелею.

Что посеешь, то пожнёшь:
волчий вой да вострый нож,
как ни кинь, а выйдет клин, да на побоище.
Как на тоненький ледок
снова выпадет снежок,
ждут-пождут на льду всё те же.
Ну а кто ещё?

Феолент

Девочка в платье-матроске читает Пушкина.
Не наизусть — на ощупь. За слогом слог.
Великолепие водное и воздушное
служит ей фоном: закат, но ещё светло.

Белой ротонды подкова, паря над скалами,
держит в объятиях тёмный гранитный знак.
Водит ребенок пальцем вдоль строк, лаская их.
Сквозь балюстраду хлещет голубизна.

Как передать, чтобы вы это тоже видели?
Ожил случайный снимок, заговорил:
лестница мимо Георгиевской обители,
блик по металлу хромированных перил.

Словно вне времени платье-матроска детское,
даль неоглядна, выгнут небесный свод.
…И на уступе Пушкин стоит с Раевскими —
ровно за два столетия до того.

Вечность густая настолько, что можно пить её.
Чайки мелькают, и ветер несёт их стон.
Конь от обрыва попятился, бьёт копытами,
ржёт и храпит. Приседает, крутя хвостом.

Юн и порывист, ещё не записан в гении,
Пушкин от груды камней не отводит взгляд,
слыша рассказ: Артемида и Ифигения,
тавры и смерть чужеземцев, Орест, Пилад.

Позже возьмётся перечитать Овидия
и с Муравьёвым-Апостолом вступит в спор…
Камни стены монастырской, плющом увитые,
дымкой укрытая линия дальних гор.

Точка на карте, в которой сошлось столь многое:
греческий парус и тысячелетний крест,
флаг на корме — Андрея или Георгия,
флотских архангелов — символы этих мест.

Всё, что ниспослано нам и сполна отпущено,
ждёт лишь касания. Вот же они, азы:
пальцем водить по граниту, читая Пушкина
и от усердия высунув
русский
родной
язык.

Ольга Старушко о себе и городе своего детства Севастополе.

По паспорту я Данилова. Псевдонимом выбрала родительскую фамилию, под которой росла в городе моего детства — Севастополе. В городе-герое, воителе, городе русской славы на все времена: он шесть лет назад вместе с Крымом, наконец, вернулся в родную гавань после четверти века на чужбине.

Чувства, которые мы испытали, когда исчезла граница, проведённая через годы, семьи и судьбы, невозможно объяснить в двух словах.
Именно родному городу я обязана, пожалуй, лучшими своими текстами.
Именно это и отвечаю, когда спрашивают, почему так много пишу о его истории, его наследии.

Я уехала в Москву учиться журналистике в 1981 году после окончания школы номер три, которой в этом году исполнилось 145 лет.
Когда в сорок четвёртом потребовалось восстанавливать образование в городе, разрушенном на девять десятых, учителя писали директору школы ещё с фронта, до Победы — например, наш преподаватель физики Евгений Иванович Смолов: «Я сейчас в Чехии. Мечтаю о Севастополе. Не забудьте мне вызов!»

Нам очень многое нужно помнить и держать у сердца. Только так мы можем преодолеть границы, которые, казалось бы, воздвигает время, и сохранить главное.
Лирика бывает разной.
За пару недель до решающего штурма Сапун-горы, с которого началось освобождение города, поэт Илья Сельвинский, будущий наставник Расула Гамзатова и Беллы Ахмадулиной в Литературном институте, написал в действующей армии, в Балаклаве, готовясь к сражению, стихотворение «Севастополь»:

…Ах, что такое лирика!
Для мира
непобедимый город Севастополь —
история. Музейное хозяйство.
Энциклопедия имен и дат.
Но для меня… Для сердца моего…
Для всей моей души… Нет, я не мог бы
спокойно жить, когда бы этот город
остался у врага.
Нигде на свете
я не увижу улички вот этой,
с её уклоном от небес к воде,
от голубого к синему — кривой,
подвыпившей какой-то, колченогой,
где я рыдал когда-то, упиваясь
неудержимым шёпотом любви…
Вот этой улички!
И тут я понял,
что лирика и родина — одно.
Что родина ведь это тоже книга,
которую мы пишем для себя
заветным пёрышком воспоминаний,
вычеркивая прозу и длинноты
и оставляя солнце и любовь…

Я стараюсь, очень стараюсь хранить любовь и солнце.
С таким напутствием писать и сложно, и легко.

Читайте также: