СЕРГЕЙ АРУТЮНОВ. СЕРАЯ ВЕТКА

Серая ветка

Очерки метро

Я редко раздуваю костёр воспоминаний. Там – иные запахи, звуки, иной свет, будто приходящий из старого кино.


Тот свет действительно был иной. Иные облака, иное небо, люди, дома, машины… Иной раз мне кажется, что я пережил Апокалипсис и не заметил этого. А иногда я думаю, что человеку для того, чтобы оставаться человеком, вполне достаточно его детства.

Детство – единственное, что не предаст. Оно светит тем, кто окончательно его не забыл. Каторга настоящего хоронит его, отдаляет всё дальше, но вот приходит день, когда тебя тянет туда, словно в маленькую заброшенную церковь с проломленным куполом. Иконы её потемнели до неразличимости, штукатурка треснула и обвалилась, но перед поруганным алтарём, прямо на полу, тлеет небольшой костерок. Ты наклоняешься, дуешь, и из-под жирного пепла дней на тебя веет золотым сиянием, лучами безвозвратных времён, когда все еще были живы, и сам ты качался в колыбели между небом и землей, не ведая ни печали, ни сожалений.

Экспозиция
Эта схема метро из записной книжки москвича 1973 года – моя ровесница.
Тогда мне год, мы – папа, мама и я – живем в Матвеевском, откуда в Большую Москву можно либо на автобусе, ходящем раз в полчаса, или электричкой до Киевского вокзала. Матвеевское – глушь. Отсюда не видно ни Кремля, ни Калининского проспекта. Если встать на последнюю ступеньку мачты корабля, что стоит на участке в моем детском саду, в ясную погоду далеко на севере можно увидеть шпиль Останкинской башни, но Москвы это не приближает, кажется, нисколько. В нее мы выбираемся по особым поводам.

Просветами, искрящими прочерками – мы с мамой едем в автобусе к старику-гомеопату на Кутузовский. Холодновато, серо, мама показывает мне на Панораму, Триумфальную арку, но я заворожен другим – из забрызганного глинистыми лужами окна по обе стороны проспекта – желтые длиннющие и высоченные дома с пузатыми гипсовыми балконными балясинами… Древняя, как пещера австралопитека, профессорская квартира с тоннами книг в монументальных шкафах. Черная лампа, изогнувшаяся над старинным столом, заваленным папками, рукописями. Из двойных, давно не мытых монументальных оконных рам – тот же Проспект, непрерывный вой, скрежет, гул. Старик смотрит мой многострадальный нос через налобное дырчатое зеркальце, вполголоса о чем-то говорит с мамой и – спасает меня от аденоидов. Тон его ласковый, типичный тон старых докторов. Рекомендует какую-то волшебную дыхательную гимнастику, от которой я полностью исцеляюсь.

Другой проблеск – мы с отцом выходим на Красную площадь. Всё красно-бело-синее: алеют флаги, полощется над нами чуть раздраженное октябрьское небо, плывёт над крышами дым праздничных залпов, сплетаясь со струями заречного Могэса. Гербы республик на стене, голубые ели, Мавзолей – система символов государства задаётся раз и навсегда.

…Я вырос в серой панельной шестнадцатиэтажке в два подъезда серии 1-МГ-601-Д на самом краю оврага, по которому текла тихая, зеленовато-коричневатая Сетунь. Та самая, но уже через 12 лет после Пастернака.
Спустя сорок с лишним лет в памяти неотчетливо встает наша кооперативная квартира – прихожая, кухня с крохотным холодильником «Саратов», круг гэдээровской детской железной дороги на стене, образующий вместе с выключателем и градусником забавную рожицу, телевизор «Темп», два румынских серванта, чулан с нафталином. На так и не прилаженных на стену полках – стопка журналов по теории механизмов и машин, «Здоровье» и почему-то «Семья и школа» вкупе с разрозненными «Роман-газетами».

Подъезд на два лифта, маленький и большой, дверь на узкую-преузкую пожарную лестницу, которую мы открываем, когда ломаются лифты, напротив дома – детский сад, поодаль – поликлиника, где вырвали первый зуб, круглый дом под окнами, продуктовый с пивной бочкой на пятачке, платформа с урнами-пингвинами. Пустыри оврага, целые луга клевера, подорожника, репьёв, васильков, пижмы, сурепки, заячьей капусты да плакучие ивы над рекой – неужели это всё?

Младенчество: знакомство
С «Киевской» папа возит мне детские книжки. В огромном круглом зале с колоннами перед самым выходом в город – столы с прессой. Тут и тоненькие издательства «Малыш», и чуть потолще, «Детской литературы», журналы «Кругозор» и «Колобок», и куча взрослых газет в «Союзпечати». Папа засовывает книжку между страниц газеты, несет мне. Его приход праздник еще и поэтому. Читаем вместе, я смотрю картинки, а он потешно проговаривает трудные русские слова.
Метро появилось в моей жизни примерно тогда же. Тяжеленные, будто для великанов, деревянно-лаковые двери, норовящие прихлопнуть, за ними – грязноватый, беспрерывно подметаемый угрюмыми задастыми тётками вестибюль с окошком кассы, очередями, вечной сутолокой. Автоматы размена монет: весёлое, не идущее заведению звяканье пятачков, тяжёлых, монументальных, как всё советское, но полновесных и радующих просто так, ни от чего. Может быть, оттого, что в ладони они лежат предельно надёжно и наверняка приходятся друг другу братьями – почти все они 1961 года. Бросать их в щель турникета – одно удовольствие. Так и стоял бы, слушая мелодичный звяк, удерживающий в нишах страшные, обтянутые резиной заслонки. Одной такой бабушке чуть не раздробило колени.

И вот турникет пройден, и наступает тихое, предваряющее волшебство эскалатора: ты движешься стоя!

И вот турникет пройден, и наступает тихое, предваряющее волшебство эскалатора: ты движешься стоя! Ничего не делая! На тебя наплывают туманные желтые шары плафонов, а навстречу бежит разноликая очередь едущих вверх. Кого тут только нет, каких только лиц! Целые вороха людей, будто едущих в прачечную вместо своих костюмов.

Гулко: тоннельные огни и вой поезда, синего с желтой полосой, изгибающейся в дверной зигзаг. Регулирующий голос, толпа нажимает, вваливается, вносит тебя и маму. Ты притерт к дверному окну с вечным «Не прислоняться», из которого много позже делали безграмотное, но такое поначалу смешное «Не писоться». За окном – темнота, струящиеся по стенам шланги и твое отражение, по которому ты привык сверяться с набегающим возрастом. Эти стёкла могут помнить тебя…
— Гражданочка, садитесь!
Сердобольная тётка уступает место, приветливо машет рукой. Мама садится, ты примащиваешься на ее тугих коленках. Если есть места, садишься на пузатый, слегка продавленный пружинный диван с округлыми поручнями. Тебе всё равно, куда ехать. На ёлку в МГУ, на детский спектакль, в гости… каждая езда – преддверие открытий, которые так важны, что после них попробуй засни.

Ход замедляется, в окнах вспыхивает свет, и мимо тебя проносятся всё медленнее стены прекрасных дворцов, причудливый орнамент и буквы на стенах, мелькают и вдруг охватывают тебя величественные колоннады, узоры, эмблемы, фигурный кафель, мрамор, гранит, золото, медь… Всё сверкает, всё движется. Это дворцы не из мультиков, где в них живут только надменные и смешные короли, это – дворцы трудящихся. Здесь не живут, здесь едут, сидят, стоят, ищут, ждут, встречаются, и проходят. Проходят.

Много времени спустя я понял, что московское метро является самым разветвлённым в мире храмом исчезнувшей навсегда цивилизации моего детства – социализма. Имя каждого дворца, как и название каждого района, боевито, революционно, символично. Я живу в Гагаринском районе – что может быть лучше? Но есть Октябрьский, Советский! Эти названия я слышу каждый день по радио. Смысловой центр метро – станции «Площадь Свердлова», «Площадь Революции», «Проспект Маркса». Над ними – главное, Красная площадь.

Особенно люблю – «Площадь революции«. За манизеровские шедевры. С годами эти прекраснейшие в мире лица и фигуры сделались для меня портретами мамы, папы, дедушки. Они неуловимо походят на моих родных, в них почему-то проступают черты всей эпохи и каждого отдельного человека. Идеализированы? Да. Но – не абстрактны. Маленькая мама с книжкой, папа с моделью самолета, дед с ружьем – сколькие испытывают к этим притаившимся за выступами колонн больше, чем восхищение, сколькие безумно, безнадежно надеются, что в грозный час, час тоски и конца – распрямятся, щелкнут затворами, загрохают бронзовыми каблуками и спасут, вывезут назад, к свету. Стражи советской страны.

Советская вера была язычеством странным – звала в материальное изобилие из нищеты, призывала к самоограничению всех и каждого во имя пира будущих лет, но и это тысячелетнее царство рабочих и крестьян рухнуло на моих глазах оттого, что недостаточно опиралось на дух. Ему стало нечем жить, когда вера – и довольно скоро, похоже, еще до войны, — начала истлевать, и начался грабеж. Пророчество «Таганской» — купол одного из притворов с огромным небом и предельно, метафизически одиноким красным флагом.
«Кропоткинская», с широчайшей платформой и звездно-цветочными ордерами колонн. Здесь у мамы еще комната в коммуналке старинного дома на углу Мясковского и Сивцева Вражка, уже заброшенная, пыльная, с протоптанным каблуками паркетом, но там еще можно переночевать, не особо шумя и якшаясь с соседями. Подъезд дома пахнет подгоревшим жиром, сыростью, меж сплетений внешней проводки горит унылая лампочка в сетке, дверь в квартиру столь же монолитна, сколь и ободрана, на ней зачем-то почтовый ящик с фамилиями, и шесть-семь дверных звонков, теснящих друг друга…

Мы приезжали на Мясковского редко, когда маме нужно было что-то в центре. Я любил просыпаться на гигантской кровати первым и подбегать к гигантскому зимнему двустворчатому до самого потолка окну с мраморным подоконником. Оттуда простирались передо мной разноцветные жестяные крыши города, который до сих пор пытается стать моим.

Детство: переезд
Мы переехали из Матвеевского в апреле 1979-го, синим вечером, когда контуры домов готовы расплыться, и всё ярче проступают над ними несокрушимые и недоступные звёзды. С самого утра доупаковывались, папа то приезжал, то уезжал с грузовой машиной, таская в нее набитые книгами фанерные коробки из-под какого-то болгарского вина. Почти в сумерках мы с мамой сели в такси и покатили. Минут сорок спустя увидели глинистые склоны другого оврага и несколько домов на краю. Один из них был наш.

Ночью я долго не спал. Папа приехал поздно и тихо переговаривался с мамой. Они что-то распаковали и легли. Я лежал в незнакомой комнате, который предназначено было стать моей. На своей кровати, казавшейся чужой. Наутро поднялись часов в десять, и папа повёл меня смотреть район. Дошли до магазина на горке, потом до дома пионеров и школы, постояли на краю оврага.
— Здесь будет метро, — сказал папа.
Овраг был наполовину котлованом. Далеко за ним белели стены хрущевских пятиэтажек, а на переднем плане, у маленького пруда, стояли бараки, разворачивались самосвалы с песком и щебнем. Что-то затевалось. Четыре года подряд я даже по ночам слышал рокот экскаваторов, рёв грузовиков, гром копров. В дно оврага вбивали сваи. С соседнего дома на площадку светил прожектор.

Мы бегали на стройку в выходные, после школы, с Серёжей К., полукровкой-цыганёнком, которому через тридцать лет отрежут голову дагестанцы. А пока маленький Серёжа будет учить меня курить «Стюардессу» и склонять к тому, чтобы стать после школы машинистом метро.

…Из холма, на котором потом возведут павильон (южный выход) «Чертановской», высовываются два тоннеля, как две исполинские ноздри замурованного монстра. Подходим ближе, и стены присыпанного землей тоннеля высятся над нами. Они покрыты черной влагоизоляцией, которую мы по указанию Гарика, уренгойца, покрытого татуировками, смазываем маслянистой жидкостью из огромного чана при помощи длинной палки с тряпкой на конце.

Гарик, загорелый, золотозубый, в синей грязной майке, портах и кирзачах, ведёт нас в котлован. Длиннейшая деревянная лестница спускается в огромную яму с крутыми откосами, на дне которой видны бетонные блоки с обычнейшей деревянной дверью. Внутри горят лампы, видны очертания станционного зала. Уже стоят, еще без облицовки, колонны, упирающиеся в невидимый потолок. Пол станции еще не покрыт туманно-беловатым мрамором, в сумраке он почти чёрный, забросанный скрученными в узел, задубевшими от цемента робами и штанами, инструментами, бидонами и досками лесов.
Спускаемся на пути. В тоннеле – слабые отсветы сварки, но сама станция пуста. Садимся в вагонетку и долго, до изнеможения катаем друг друга по уже проложенным рельсам, пока не прибегает Гарик и не кричит, что страшная собака Тарзан, охраняющая стройку от любых незваных гостей, уже отвязана, и нам пора убираться вон. Не дыша, вспархиваем из котлована. Гарик вдогонку дарит нам строительные каски, мне – желтую, гладкую, с выведенным красной нитрокраской «М», Серёже – зелёную, ребристую, но «М» на ней выведено менее криво.

1982, катастрофа на «Авиамоторной», в которую чудом не попадает папа: задерживается на работе и видит у входа только «скорые» и носилки, крики, что внизу лужи крови, которые уже присыпают опилками. Порвался эскалатор. Люди прыгали на пластиковые щитки между светильниками, щитки не выдерживают, и толпа обваливается вниз, прямо на безразлично мелющие их зубчатые колёса. Метафора века?

Школа начальная и средняя: «Чертановская»
День открытия метро. 1983 год, воскресенье и снова осень. Наша станция – конечная. Еще ни «Южной», ни «Пражской». Линия идёт до самого кольца – до «Серпуховской». Едем смотреть линию с папой. До нее нам служили «Калужская» и «Каховская», но теперь у нас есть собственная, «Чертановская». Дождались.
Идём прямо по насыпи, выступающей из оврага. На ней лужи, в которые брошены дюжие доски. Они хлюпают, на них, забрызганных и полупогруженных в кофейную плесень, легко поскользнуться, забрызгаться или даже серьёзно промокнуть. Поэтому в гардероб жителя окраин обязательно входят резиновые сапоги. У меня красные, по ноге, а папа идёт в коричневых демисезонных ботинках на шнурках.

Заходим в вестибюль. Мозаика на всю стену – сине-жёлтая, сюжет типичен для 1980-х – строители, девушки, девушки-строители, подъемные краны, сварка. Комсомольско-молодёжное панно, но как оно шло этому времени. Фигуры комсомольцев чуть апатичны, будто видятся они из какого-то неопределенного далека. По сути, это кроманьонская живопись, динамика которой смягчена некоторой меланхолией. Те же странные фигуры стоят на «Полянке» — семья, папа и мама с девочкой на плечах. Взгляды этой поздней советской молодежи устремлены в ничто.
Папа разменивает на пятачки целый рубль, и мы едем.

«Севастопольская»: антично белая с радужными панно: море, автомат, гвоздики, гвардейские ленты…
Великолепный «Нахимовский проспект»: словно внутренность корабля. Горят все иллюминаторы, бюст флотоводца крупен и мужественен.
Мрачноватая, аскетическая «Нагорная». Анималистические – ни к селу, ни к городу – мотивы чеканок. Чертановские металлические двери в заплатформенное пространство еще как-то объяснимы: раз новостройки, значит, должны быть блоки, трубы, зелень…

«Нагатинская»: нечто древне-революционное. Топоры, огонь, люди в зипунах. О Болотникове я узнаю много позже.
«Тульская»: тот же бесколонный простор, что на «Нахимовском проспекте», горизонтально бегущий орнамент.
Наконец, «Серпуховская»: море выдумки. Удачная гамма. Мрамор карамельно желтоват, через станцию тянется удивительный трубчатый светильник, впоследствии демонтированный. Напоминает космический корабль: вогнутые колонны с нишами открывают пространство почти идеально круглое, срезанное лишь платформой.

На каждой станции выходим, смотрим окрестности. Серпуховская выходит в старый, обшарпанный московский двор. Поезда уже стали другими: поручни вагонов распрямились, сиденья больше не пружинные диваны, а вроде тех, что потом появятся в электричках и будут нещадно резаться вандальскими ножами.

В пацанстве: «Орехово»
В 85-ом ухожу из старой школы. Новая – в Орехово. Ездить мне самому. У меня как у взрослого, проездной за 6 рублей, куртка в два цвета с карманами на рукавах, оранжевая дермантиновая сумка. Еду до Каховской, потом до Каширской, потом спускаюсь к Орехово.

Леонид Берлин, вписавший свою «Охрану природы» в ореховский вестибюль, конечно ни о какой экологии не думал. Это его живая и личная философия: кормящая младенца мать, старик, опершийся на клюку, дети, кошки, собаки среди металлических осенних деревьев – лики жизни, ее вечный театр. В «Охране природы» (по другой версии – «Прогулке в парке») нет молодых мужчин, примерно как у Норштейна в «Сказке сказок». И это действует как внезапный сигнал сиротства.
Я езжу на Орехово четыре года и за это время совершенно взрослею.

Появляется самая загадочная, до сих пор неразгаданная мной станция – «Боровицкая». Вставки в кирпич, ограждение виадуков в форме глаз отдают каким-то жутковатым древним сектантством. Иван Николаев, оформивший затем «Достоевскую», говорит, что хотел вложить в станцию дух старой московской архитектуры, но сделал гораздо больше: от «Боровицкой» разит Московией Ивана Васильевича Грозного – не его мифической библиотекой, но пыточными подвалами, монастырским надзором за всем и каждым.

Юность: «Октябрьская» — «Чеховская»
Поступаю в первый институт, МИСиС. До «Серпуховской» и одну по кольцу – «Октябрьская». Эскалатор длиннющий, выходишь почти прямо в здание, корпус «К», облицованный армянским красноватым туфом. Рядом гостиница «Варшава», институтская гостиница для аспирантов. У другого выхода, в галерее – длиннющие ряды торговцев. Цветы, книжки, чебуреки из ароматно пахнущего бака, уличный лохотрон с телевизором и скачущими через барьеры лошадками. Свободное предпринимательство.
«Октябрьская» — единственная станция, с которой я прыгнул прямо на рельсы. В те годы к нам часто наезжала гопота из Люберец, Казани, Набережных Челнов, молодежь в устрашающе широких штанах. Били длинноволосых, вообще местных, тех, кто пытался модно одеться, выглядел не по-советски. Меня отловили поздним вечером после кино. Шныри обступили со всех сторон. Здоровый, качавшийся почти каждый день, я выскользнул с парой царапин от сверкнувших бритв, и приземлился в тоннеле: больше бежать было некуда. Рванул по путям во мрак, метров через пятьдесят после семафора метнулся к поручням, взобрался, дернул дверь с красным номером и оказался в бытовке с зелеными стенами. По моему виду тетка, пившая чай, тут же поняла, в чем дело. Промыла раны над раковиной, смазала зеленкой из аптечки и вывела каким-то невероятным путем наверх, по длинной лестнице прямо на улицу. Перебежав пару улиц, я оказался в безопасности: обложен был только Парк Горького и окрестности, на «Серпуховской» уже было чисто.

Метро в начале 1990-х становится грязным. Цены уходят вертикально вверх, пятачки отменяют. Чехарда жетонов: то они пластмассовые – прозрачно зеленые или густо коричневые, то жестяные, с какой-то жуткой вмятиной посреди… Демонтируют таксофоны вместе с кабинами, вагоны оклеивают бессмысленной рекламой, но зато рядом с ней, прямо на стене, аккуратным юродивым почерком зацветают советские детские стихи. Говорили, это пишет высокий синеглазый бородач в драном пальто. Еще один миф: сколько их было тогда, этих бородачей, опрокинутых на дно жизни, похожих на Перельмана и на Алешу Поповича, безоружных, гибнущих. Массовое сознание сплело их в единый образ.

На станциях перестают мести. Лузга, мятые газеты, пакеты, иногда окурки, и иногда не табачные. Мужчины почти поголовно небриты, в кожаных турецких куртках и петушках, женщины в лезущих китайских пуховиках с растрепанными волосами и жутким макияжем. Нация сходит с ума. Все истерически толкаются, что-то кричат. На эскалаторах то и дело вспыхивают драки. Приезжие против москвичей и приезжих, москвичи против приезжих и москвичей, все против всех. В промежутках между драками на людей наваливается угрюмая апатия. Огромное количество пьяных. По вагонным полам катаются пивные бутылки, банки. Отхлебывают даже коньяк и водку, меланхолически, отчаянно, смотря куда-то в себя. Бутылки, допив, ставят там, где стояли, и тут же выходят.
Тогда-то нас и начали взрывать.

Террор
Такой город, как Москва девяностых, не могли не взрывать. Этот грязный, подлый Черкизон не заслуживал жизни.
Первый удар приняла на себя наша серая ветка. 1996, «Тульская» — «Нагатинская». Я вернулся домой намного раньше. Ощущение было сюрреалистическим, но до этого уже взорвали пару троллейбусов рядом с институтом, и потому всё очень быстро сгладилось – до взрывов домов в 1999-м. Те взрывы были такой несусветной бойней, что перед ней померк на время даже Буденовск.

Потом – «труба», переход под Пушкинской площадью, 2000 год. Сюда я попасть мог, но не попал, потому что обычно выходил с работы на полчаса позже. В те дни горевали о «Курске», поэтому особых впечатлений очередная расправа над москвичами не вызвала.
2004, «Павелецкая» — «Автозаводская». Почему-то пнуло сильнее. Больше жертв, и ощущались они как более беззащитные: утро, духота, давка, деваться некуда.
2010, «Лубянка», «Парк культуры». Впечатление оставила только мощность взрывных устройств: в те дни у меня умирала мама.

Легкое метро
Первый год после папы. Открывается Бутовская ветка. Суббота или воскресенье, мне отчаянно нечего делать, и я решаю проехаться, посмотреть, как там.
Зимний день, морозный, беспросветный и безотрадный, как многие зимние дни на среднерусской равнине. Пересадка на «Бульваре Дмитрия Донского». Крохотный состав, всего в несколько вагонов, везет меня куда-то вдаль. Тоннель обрывается… и почти с птичьего полета открывается город – некоторые окна совсем рядом, на некоторых еще нет занавесок, район новый, только заселяется. Дома постепенно становятся ниже, причудливее, уютнее и словно бы человечнее массовой застройки, и вот – конечная. Выхожу.

Какой-то парк с парой тропинок, железная конструкция для цветочной кадки, а дальше – бескрайнее поле, полное бурьяна. Понимаю – вот Россия. Здравствуй. Не думал, что ты так близко.

«Новокузнецкая»«Арбатская» «Спортивная», далее везде

…Мама наезжала в Москву еще до войны, к бабушке, за которой оставили маленький усадебный домик имения где-то в районе будущей ВДНХ. Метро было единственной – красной веткой, «от Сокольников до парка» — понятно, что культуры. ЦПКИО им.Горького, где почти так же, как на ВДНХ (не ВВЦ – ВДНХ!) и около ГЦ МГУ, слышна сталинская интонация, всё больше очищающаяся от неприязни и становящаяся чистой ностальгией. В школе одна из первых метростроевок рассказывала нам, что первая станция была – «Комсомольская». Дело престижа: метро рыли молодые.

Метро – зеркало нации, передающее через архитектуру ее представления об идеале.

Я живу в метро уже тридцать лет, и ничего, кроме старческой слезливой благодарности ему, к нему не испытываю. Метро – зеркало нации, передающее через архитектуру ее представления об идеале. О грядущем Рае. Стилистика станций в точности сопутствует временам – от мраморно-бронзовой торжественности ампира через кафельный утилитаризм 1960-70-х к полированному композитному хайтеку наших лет.

Метро отрицает спешку: когда опаздываешь, посреди дороги из поезда обязательно попросят, и на платформе, немеющий от беспокойства, ты останешься и поймешь, что пять или пятнадцать минут уже ничего не решат.

Я благодарю бессонных машинистов и тоннельных рабочих, тётушек эскалаторных смотрительниц и продавщиц билетов, и даже линейные наряды милиции, один из которых спас меня от пьяной сумасшедшей, невзирая на то, что муж ее был полковником МВД. Я благодарен бесперебойной работе колесных пар за тот ритм, который даёт мне возможность легко лишиться неба, земли и воздуха и минут на тридцать-сорок зависнуть в пустоте, недоступной тем, у кого нет метро. У меня оно есть, и в этом воображаемом послесмертии, в нескольких десятках метрах под землей, в интерьерах неповторимых и странных, ко мне в душу просачиваются духи грунтовых вод. Я не боюсь небытия, и к этому меня приучил московский ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени метрополитен имени В.И. Ленина, ранее – Л.М.Кагановича.

Моя северная страна суровее норвежского конунга. В моем метро, памятнике духу моей страны, – скалы шлифованного камня, на котором мутными разводами проступают древнейшие трилобиты. В метро молятся разным богам, и потому мне дозволено молиться моему богу.
Но часто мне кажется, что серая моя ветка, по которой мы впервые проехались с незабвенным моим отцом, — это ветка невидимого древа, на котором я столько лет стараюсь удержаться, как вымоченный и побитый градом жалкий воробушек. Ветка скрипит, леденеет, а я всё покачиваюсь на ней, не смея не вовремя, невпопад чирикнуть.

Кому-то это покажется ужасным, но это именно то, что дано мне от самых истоков. И иного уже не будет.

Сергей Арутюнов

Читайте также: