ДЕРЕВО Я ЛЮБИЛ

Вячеслав КИКТЕНКО

 

(Рассказ из цикла под грустным названием «Невинный перечень моих убийств»)


Праздники тоталитарны. Особенно невыносимы, когда замкнут, или замкнули тебя, как в самого себя, в дурь, в непроходимые обстоятельства.

А то и авторитарны. Когда стиснут не обстоятельствами, а зависимостью от человека. Особенно небезразличного тебе. Когда авторство зависимости налицо.

Тут уже не обстоятельства, тут капкан. Ни с того ни с сего вдруг оказываешься в плену. Пленён не у кем-то, привычным, как родители, и не учителями, и даже не милицией с её, уже успевшей произвести не очень выгодное впечатление детской комнатой, а… девочкой. Ни в чём не виноватой, просто сидящей за соседней партой девочкой. Особой противного пола. Особенно прелестной особой. И совсем уж невыносимо, когда она не противная, а очень даже… противная, капризная, надменная девочка.

Жестокая девочка, наславшая чары на беспомощного мальчишку с наивно изумлёнными, а если  набраться мужества, глянуть со стороны и сказать, наконец, самому себе правду – испуганными глазами. Девочка, возможно даже не ведавшая о том, что сотворила с мальчишкой…

Впрочем, девочка здесь лишь опасная начинка, тайная первопричина смутных начал, скрытых в глубине, в хаосе некой волшебной комнаты. А там, в глубине этих начал – яд, затаённый, как водится, в кончике незримого жальца, беспощадной иголки, на которую могут навести, и чаще всего наводят именно зримые, отчётливо бытовые, совсем, казалось бы, простые жизненные обстоятельства, обступившие неопытного человека…

 Нет, девочка здесь лишь причина, а не грубое, шершаво-пупырчатое в зябкой наготе следствие. Какое следствие? Какие последствия? Тьма-тьмущая. Всего не упомнить, но что постоянно с тобой, на виду, из года в год, из сезона в сезон как не вспомнить? Праздники…

 

Рассказ не о религиозных праздниках, в церковном календаре каждый божий день праздник. Речь о земле, её сварах, многочисленных и разнообразных. Разве сравнить День бухгалтера, рыбака, кооператора, строителя, корпоративные или, как говорилось,  профессиональные праздники с общенародными – Новый Год, День Победы, 7 ноября, 1 мая?

И, конечно, два соседних, как в советской общественной бане, мужской и женский день. Они стояли наособицу, эти два праздника, и особенно напрягали. Причём не только взрослых, но и нас, школьников, к тому времени учеников пятого класса.

Все прошлые «мужские дни» девочки одаривали серийными поздравлениями – к началу занятий  мальчишеские места за партами украшались цветными конвертиками со стандартными, как под копирку, поздравлениями от девочек, аккуратно писанными пером № 13, вменённым в обязательном порядке для учеников начальных классов, с определённым нажимом. Другие перья, № 11 и № 12, с крохотными шариками на конце, пока ещё не дозволялись.

Но в последний праздник, кроме поздравления будущих воинов, защитников, пожелания здоровья и отличных успехов в учёбе, рядом с конвертиками лежали невиданные дотоле дары – серые, некрасивые в спущенном виде надувные камеры для футбольных мячей. Понятно  с первого взгляда, не туфта,  новенькие, без заплат, только-только из магазина. Они слегка ещё шелушились, белесовато припушённые, в пыльце талька. Радовали глаз. И пусть это были не сами мячи, но всё-таки добрая их половина. Можно сказать, ещё не форма, но отчасти уже и содержание.

Покрышки продавались отдельно и, возможно, мы бы могли стать обладателями полного комплекта, но вот закавыка, как раз к тому времени в мире случилась околоспортивная пересменка: уже входили в моду мячи шестигранниками, а основные мячи, точнее их покрышки, в нашей стране всё ещё делались по старинке, из продольных полос. У девочек могло возникнуть нечто вроде  буриданова комплекса – какой тип покрышек предпочтительнее? Ну, стояла перед ними эта проблема, нет ли, неважно. И внутренней половинке мяча мы обрадовались.

Воистину царские дары – советских девочек советским мальчикам. Пожалуй, сами девочки и в складчину не смогли бы собрать нужной суммы, помогли, скорее всего, родители. Или рачительные тёти-общественницы. Скорее всего так, у одной из девочек мама возглавляла Родительский Комитет. Как бы то ни было, одарили нес щедро, и мы теперь, к скорому уже Восьмому Марта, должны отдариваться. Должны… но как, каким образом?

Собравшись после уроков на заднем дворе школы, рассевшись на стопках новеньких, ещё хвойно пахнущих досок, заготовок для уроков труда, пацаны, пустив сигарету по кругу, принялись напряжённо думать. Перебирать варианты.…

 

Но как, что придумать? Каким образом извернуться так, чтоб на минимальную складчину устроить равноценный эффект, подарить девочкам что-то из ряда вон выходящее. 

Путное в голову не приходило. Сидели на брёвнах, скурив по кругу уже полпачки дешёвых, за шесть копеек сигарет «Архар», что-то невнятное помыкивали, мараковали, сплёвывая горчину во рту и успев наплевать уже целую лужу, как вдруг…

О великое, всеспасительное «вдруг»! Всё неординарное, эвристическое возникает, словно из ничего, именно из этого «вдруг». И вот, мой ближайший дружок, вдруг толкнув меня в бок, шепнул:  – Помнишь Татарку?

Я вздрогнул. Ничего не требовалось объяснять…

 

Татаркой называли дальний, захолустный район города, называемый ещё кучугурами, где с давних времён селились татары, традиционные сборщики тряпья. С громадными мешками через плечо ходили, прочёсывая кварталы, нараспев зазывая хозяек: «Шурум-бурум берё-ом!..». Впущенные в квартиру, крючковатой тростью они, как правило пожилые или средних лет мужчины, перебирали выложенное из комодов тряпьё, осматривали на свет, а потом назначали цену. Спорить было не принято, услуга ко двору, и очень своевременная услуга.

Страна, очнувшись от военного лихолетья, голодухи и нехватки мануфактуры, худо-бедно разживалась. Скопленные в шкафах, по неистребимой привычке запасаться впрок, излишки старья сбывать оказалось некуда. Не выбрасывать же на помойку! Это казалось дикостью даже в те, уже довольно сытые времена, спустя два десятилетия после войны. Кощунством казалось выбрасывать не новые, но вполне крепкие вещи.

Вот тут они и сообразились, и выстроили свой невеликий бизнес, кучно селившиеся в пригороде татары. Куда потом сбывали тряпьё, неизвестно. То ли во вторсырьё, то ли стирали, перешивали, перепродавали на рынке, то ли ещё в какое дело пускали залежавшиеся по шифоньерам и чуланам сокровища, особо не интересовало. Благодарили, получив медные грошики, провожали мешочников до двери, и всё.

 

– «Помнишь Татарку?..» – эти два слова оказались паролем, подсказали выход. Оказалось, можно легко и пристойно выскочить из этих, тиранящих год за годом своей обязаловкой, а с нею гасящих всё лёгкое, радостное, воистину праздничное – праздников.  Точнее, предпраздничных заморочек.

Нет, не зря занесло нас тогда в кучугуры. По слухам, на полулегальной барахолке можно купить что угодно, по сносным ценам. Да и в тамошних магазинах. Например, чудесные складные ножики с ласковыми названиями «Лисичка», «Белка». Это были не хиленькие перочинные ножички, а вполне приличные лезвия. Двойчатые пластмассовые рукоятки в виде лисички, белки или рыбки, нажатием металлической кнопки расходились, обнажая приличный клинок. А потом, легко развернувшись, снова сходились, и с обратной стороны намертво его фиксировали.

С этими ножиками куда сподручней ходить в лес, на речку, в горы. И за грибами, и на рыбалку. А если кто-то из  взрослых возьмёт на охоту, и там, конечно. И даже в первую очередь там. Для разделки дичи, например, или заготовки лапника – отличной подстилки в палатке. Или для насечки щепы у костра. Серьёзные, с ласковыми звериными именами, ножики. Да и просто так, сами по себе были хороши. Не каждый пацан мог похвастаться. В городских магазинах практически не было, расхватывали мгновенно. А если, маслянисто поблескивая, всё же  мерцали они под стеклянной витриной, без паспорта не отпускали.

 

В Татарке нравы попроще. Тут и в магазине глаза закроют на сомнительный возраст, а на рынке вообще никому дела нет до твоих лет, зим.

В общем, удачно мы с другом Борькой нагрянули туда однажды, в магазине удалось купить ножики. Я выбрал более крупную «Лисичку», ему приглянулась «Белка», ножичек помельче, но, пожалуй что, поизящней.

Больше в магазине, да и на рынке, делать нечего, не без труда скопленная денежка почти потрачена, и мы уже собрались, было, домой… но тут полыхнуло зарево.

 

На самом углу рынка, в окне дореволюционного лабаза, скособочившегося под кронами столетних карагачей – полыхнул свет! Неправдоподобно пышное, разноцветно заколыхавшееся в полутёмном окне, зарево. И мы пошли на него. Не могли не пойти.

Толкнув тяжёлую, окованную старинными железами дверь диковинно полыхавшей  избушки, не без опаски вошли в полутьму. Что-то ещё промелькнуло в мозгу – ой, не простая избушка! Волшебная… – но тут же ринулись к эпицентру, к таинственной лаве свечения.

Поразила простота выдумки, счастливая находчивость хозяина: в пяти большущих, широкогорлых керамических кувшинах стояли громадные охапки ковыля, и – горели, переливаясь всеми оттенками радуги!

Охапки обычного степного ковыля, ярко раскрашенного, медленно и пышно колыхавшегося в раструбах горловин, при нашем входе в помещение ещё пышней колыхнулись. И – мерной волной побежали из узилища на воздух, в летний зной раскрывшейся двери. А потом, словно почуявшие возможность освобождения, дружно кинулись, прямо-таки хлынули к нам, обалдевшим от дикого приступа, наступления поля, пусть даже бывшего поля, пленённого, и вот восставшего, ринувшегося на призрачную, прямоугольную свободу двери. Словно бы приподнявшиеся из ваз, возбуждённо напрягшиеся волны ковыля шли медленным, но хорошо слаженным, можно сказать, организованным приступом, лишая опешивших от сумасшествия цветовой агрессии не то чтобы разума, но ориентации в пространстве.

И лишь минуту спустя, оглядевшись в полумраке магазина, мы поняли, где очутились. Это был довольно-таки захудалый магазин, скорей магазинчик уценённых товаров. А ковыли… что ковыли? Они хоть как-то сглаживали убогость заведения. Да и не как-то, а очень даже скрашивали.

Ковыль остановился, замер, и мы уже без опаски, но всё-таки не без некоторого замирания сердца подошли вплотную к прилавку, к притихшему свечению. Это был самый простой, правду сказать, затрапезный магазин сильно удешевлённых товаров.

Развеселили цены. Они были смехотворны. И хотя денег почти не оставалось, мы дотошно изучили блеклые ценники, кривовато налепленные на товары. Вещи, то ли засиженные мухами, то ли просто поблекшие и потускневшие от времени были довольно разнообразны, но хаотично разрознены. И потому, скорее всего, мало кому нужны. Кургузые, нелепо толстые  чайники и тарелки, отдельные предметы чайных некогда сервизов, дверные петли, покрытые ржавчиной, совсем уж негодные дверные защёлки, и… пуговицы, пуговицы, пуговицы. Старинные, никому не нужные, громадные пуговицы. Не нужные, наверное, никому. Кроме нас.

 

***

С пуговицами в жизни вообще, как-то даже странно для мальчишки, увлечённого уроками труда, а вовсе не домоводства, связалось многое.  И потому, наверное, вопреки  «принятым» законам композиции, просится здесь, именно здесь небольшой о них рассказ. Если угодно, лирическое отступление. 

 

                   Ну так вот, пуговицы…

 

Из семейных преданий первое, что вспоминается – красная пуговица. Чудесная красная пуговка моей старшей сестры. Во время кратких командировок с фронта отец, кроме посильных продуктов, выкроенных из лейтенантского пайка, старался привезти для семьи, жены и дочки хоть какие-то подарки.

 

Помнится цветной немецкий альбом, вытащенный отцом из развалин догорающего роскошного замка. На отличного качества плотной, почти картон бумаги, были фотографии огромной анфилады залов. Не скажу теперь, что за замок, но поражал он воображение нечеловеческой какой-то, непомерной в избыточности роскошью. Неправдоподобно сверкавшие янтарным паркетом полы, потолки, стены – в золоте, канделябрах, вазонах,  картинах, саблях, алебардах, пистолетов разных систем, ружьях…

Я часто листал этот, на непонятном языке альбом, и не понимал – как тут жить? Разве можно тут жить людям?

И пуговка… один из гостинцев по приезде с фронта, маленький подарок отца крохотной дочке. Эту пуговку я не видел ни разу. Но и доныне она живая, красная пуговка моей старшей сестры. Это была её игрушка, единственная игрушка военного детства. Как уж она с ней, играла, не знаю. Но так, видимо радовала, что проникла в меня эта радость, оттуда, из смутных военных дней. По одним только поздним рассказам родителей проникла, и прижилась, надолго. И если дивлюсь теперь переизбытком игрушек, плюшевых, фарфоровых, механических, электронных игрушек современных детишек, видится мне снова и снова та красная пуговка. Единственная игрушка.

Пуговка, которую никогда не видел…

 

И ещё одна пуговка, рыжая. Соседка по парте. Небольшого росточка рыжеволосая девчонка с круглыми, как пуговицы, светлыми глазами, весело лучащимися. Не кнопкой, как обычно за невеликий росточек таких зовут, а почему-то пуговкой я про себя её называл. Да и лёгкая, милая курносость тому отчасти способствовала. И округлость лица…

Но про эту девочку, моего верного друга, подсказчика в учёбе, помощника во всех делах и затеях, особенно спортивных играх, речь ещё впереди, а пока… пока о главной пуговичной феерии.

 

Они были тогдашним сумасшествием нашей округи, пуговицы для настольного футбола. Он устраивался, при желании, в любом дому: на столе мелом расчерчивалось поле, центр, штрафные площадки. Воротами служил проём между книг. Борта поля выкладывалось томами из собрания сочинений,  как правило, многотомного, чтобы края поля были ровными. Лучше всего подходили синие тома полного собрания сочинений В.И.Ленина. Ими выстраивалось всё пространство игровой площадки. Игроки – пуговицы. Пластмассовые, реже костяные, любой конфигурации.

Мячом служила маленькая, обязательно яркая пуговка. Так заметней отсвечивала в бешеном азарте, скорости мини-игры. На воротах тоже стояла пуговица. Чем больше пуговица-вратарь, тем, естественно, вернее могла отразить «мяч». И не всегда мяч противника. Случалось, нападающая пуговица под неверным нажимом биты запуливала мячик в свои ворота. Битой служила крупная гладкая пуговица, которой нужно было точно и резко нажать на самый край ударной пуговицы, чтобы выскользнувшая из-под биты, пущенная под нужным углом, она всей своей массой, даже ещё и со смачным прищёлком ударила по цветному мячику, а тот в свою очередь поразил ворота соперника. Увы, не всегда соперника…

Здесь могла подвести форма пуговицы, не всегда круглой. Попадались и квадратные, и вовсе многоугольные, фасонистые. Но это обходилось, бывало, недёшево; удар  такой, выпендрёжной пуговицы, соприкосновение её в решительный миг с пуговкой-мячиком мог оказаться непредсказуемым, а результат плачевным. То есть, голом в свои же ворота.

А уж размер пуговицы-вратаря вообще играл колоссальную роль. Пуговицы по стандарту тех врёмен изготовлялись не очень большие – для пальто, плаща, куртки. Пуговки от рубашек и платьев, тем более от нижнего белья годились только в качестве мячика.  И то, здесь подбирались пуговки поцветастее, поблескучей, хорошо видные на поле.

Дорожили каждой мелочью в подборе команды, любой деталью. И не только из любви к сочинённой нами игре, не из одного только спортивного азарта. Невинные стадии увлечения, счастливо пропорхнув, остались далеко позади, в чистых истоках первоначал. Чем дальше, тем круче игра переходила в сумасшествие. Незаметно для себя мы втягивались в игру на деньги. А здесь уже всем оказалось не до шуток.

За несвоевременную выплату проигрыша назначались пени, нами же установленные. Теперь это уже была не столько игра, сколько азарт, страсть, жесть. И – долги, долги… пусть не очень большие, а всё же. Теперь особенно, буквально по всем параметрам требовалось тщательно, самым пристальным образом вглядываться при подборе команды в каждого из пяти игроков. И уж тем более, в шестого. Во вратаря.

Начинали игру подростки 12-13 лет, но по мере разрастания слухов о лихой настольной игре, уже подтягивались к нам пацаны постарше, из последних классов. И даже парочка студентов-первокурсников втянулась в повальное сумасшествие.

Смешно вспомнить, но один из них, безоглядно азартный,  занырнув однажды в игрушечный омут столь нешуточно в нём закрутился, проводя лекционные часы за пуговичным столом, что не заметил, как попал из тихого поначалу омута в настоящий водоворот. Ещё вроде бы игра, но уже и тотализатор.

Здоровенный балбес умудрился завалить пару сессий, в итоге вылететь из института. Похоже, старшие пацаны первыми и предложили играть не просто на интерес. А мы уступили. Согласились, попробовали… и – втянулись. Увлеклись безбашенно, без малейшей оглядки на финансовые возможности.

Азарт в игре на деньги возрос головокружительно. И не только азарт, – ответственность за проигрыш возросла на порядок. Хотя на кону поначалу были смешные, медные копейки, со временем их сменили «синтики», двадцатки, полтинники. А с учётом неизбежно набегавших долгов, возрастали кратно суровые пени. Тут уже начинали фигурировать бумажные, светло-коричневые рубли, «дубчики». А потом и зелёненькие трёшки… а потом синеватые пятёрки. До червонцев дело, как правило, не доходило, но уж если зарвался пацан, влип и не смог выплатить вовремя долг, приходилось туго. Короче, выбор нужных пуговиц становился обострённо важен.

 

Конечно, там, в Татарке, мы с Борькой не могли упустить удачи, не воспользоваться дарами волшебного магазинчика. На оставшиеся копейки накупили старинных пуговиц – чуть ли целую запасную команду. Часть громадных, прямо-таки слоновьих пуговиц была со временем забракована на коллективном вече. Более всех вызывал возмущение вратарь – широкая, выпуклая, башней возвышавшаяся над полем пуговица, неизвестно для какого пальто или плаща предназначавшаяся в своё баснословное время. Она практически полностью перекрывала ворота, и мы вынуждены были согласится с коллективным вердиктом товарищей. Вратарь-великан грустно, вперевалочку укатил на запасную скамейку. Увы, навсегда…

 

А вообще, сказать правду, это был никакой не футбол. Скорее хоккей. Причём, хоккей с шайбой. Хотя мы сами играли тогда в хоккей с мячом, «русский хоккей», а не в «импортный». Тот ещё только-только начинал заслонять добрую старую игру.

И всё равно, пуговичную страсть называли – Футбол. Он считался круче хоккея. Все были тогда футболисты. Были…

Были, и не заметили, как за нагрянувшей пуговичной дурью хорошенько подзабыли, на время даже отставили тот, настоящий дворовой футбол, пропахший потом, страстью, пыльной травой пустыря, почти под корень вытоптанной нами, но всё равно остро пахнущей, особенно перед грозой.

 

Но здесь, кажется, кончается лирическое отступление, весёлый рассказ о пуговицах, продолжается более грустным, о праздниках. И не только…

 

***

Что ещё поразило в дивном лабазе, так это массивные мраморные подставки, чуть крупнее пенала, неправдоподобно смешные ценой, копейка штука. Частично белые, а частично зеленоватые (может, малахитовые? Так и осталось неясным) прямоугольники предназначались непонятно для каких целей. Не смог объяснить даже продавец, пожилой татарин, предположил только, что для каких-то канцелярских нужд, вроде пресс-папье.

Странным показалось, что в каждом из этих «пресс-папье» были ровно по три сквозных отверстия. Впрочем, не шибко тогда волновало, для каких надобностей столь аккуратно просверливались, явно заводским способом, добротные камни. Может быть, изначально задумывались как солидные подставки для высоких канцелярских столов, гнездилищем  ручек, карандашей, да так и не понадобились, не прижились в своё время, а теперь…

Теперь, на школьных брёвнах, это было тем более неважно, главное, мы с Борькой смекнули – вот оно!

И тут же предложили эту, уже не праздничную, скорее тягостную общественную повинность взять на себя – обеспечить яркий, эффектный подарок. Пацаны с облегчением вздохнули, поднялись с досок, и с весёлыми приговорочками принялись выворачивать карманы, выгребать  гроши. У кого что было. Если не было, клялись доложиться завтра. Обман, отказ от складчины, понятно, исключался.

 

***

Утром Восьмого Марта ахнули все – и девчонки, томившиеся за дверью пока пацаны принаряживали парты, и даже учительница. Класс полыхал всеми цветами радуги! Ковыли, светоносно вставленные в аккуратные, словно специально подогнанные под нашу затею отверстия, полыхали, колыхаясь на лёгком сквознячке из полуоткрытых весенних окон и, слившись в единую волну, поплыли навстречу радостным, празднично одетым девчонкам!..

Радость оказалась недолгой. Зоркие девицы довольно скоро разглядели наш, не то чтобы явный обман, но некоторую, на их взгляд, подлянку. Подмену настоящего, нежного Праздника яркой, искромётной, но всё-таки, всё-таки… всё-таки туфтой.

Не мы одни, как выяснилось, были знакомы с тем «волшебным лабазом». Тайна нашей щедрости была публично, с разочарованным уканием, даже и с подвыванием – разоблачена.

Красивые брусочки, слов нет, благородного камня. Зоркий, придирчиво-въедливый девчоночий взор оценил это сразу, внушительные вещи, для добротного кабинета. Но…

Заподозрив неладное и произведя более внимательный обзор, первоначальное, слегка, конечно, преувеличенное девичье восхищение медленно и неотвратимо начинало сменяться глухим недоумением, кое-где уже переходившим в открытое возмущение. Как, почему, за что? В такой день, в такой день… за что?..

С верхней стороны брусочки были прекрасны, а вот с нижней, и отчасти даже с боков – ужасающи. Сырость, годами копившаяся на складах, въелась в благородный камень, покрыла днища, а кое-где и боковины брусков ничем не выводимой патиной. Ржой попросту. Обман был раскрыт. Обида, разочарование, злость…

Но мы с Борькой, оценив положение, опасались теперь не столько девичьего презренья и воя, сколько разборок с пацанами на заднем дворе, за школой, где обычно всё и решалось.

 

Пацаны не осудили. Мы были удивлены, они даже отчасти похвалили выдумку! Да и то ведь сказать, у нас реально не было денег на дорогие подарки, какие-нибудь духи, например, или чего пошибче. А с Родительским Комитетом, могущим поддержать финансово, отношения были напрочь испорчены. Давно и прочно. Никаких для нас преференций оттуда не ожидалось.

– «Ништяк!.. Крутые понты!..» – таков, на диво, оказался коллективный оправдательный приговор высшего суда, пацанов.

 

         Мой дальний родственник, рукастый хозяйственный

 мужик, схватился за голову, когда я показал ему одну их этих плиток, а ещё и назвал смехотворную цену. Выспросил адрес лабаза, подогнал «каблук» и скупил там все до единой плитки. Выложил ими печку на даче, расширил устье-хайло, и с гордостью  демонстрировал гостям, именуя теперь обычную печь камином, никак не иначе.

         Плитки отлично легли, потёков, изъедин и ржави следа не осталось, кануло в испод, замазалось цементом. А три загадочных отверстия не только не портили вид, напротив, украсили картину в целом. Декоративные калибровочные гвоздики с цветными шляпками ещё и укрепили конструкцию. И весело подцветили облицовку. В общем, хоть где-то пригодились, пошли на доброе дело эти, вполне бессмысленные с виду штуковины…  

 

А вот с девочками всё оказалось сложнее, темнее, запутанней. Причём надолго. Почти целый год, уже перейдя из пятого в шестой класс, длилась необъявленная война, разновидность глухого бойкота, непонимания и неприветствия.

Невыдача записок с подсказками, торжествующее с парт молчание всезнаек-зубрил в ответ на беспомощное выстаивание пацана у классной доски, запрет на списывание у соседок ответов… это была далеко не худшая кара. Тягостней всего отзывалось молчание, отказ идти на любой контакт. Даже на приглашение в кино, даже зимой на каток, и даже, что уж совсем худо, на любимые с детства совместные походы – сперва за подснежниками, потом за горными тюльпанами, потом за степными маками, дикими ирисами, мари-каревной, кислицей, ягодой, грибами…

Что тут скажешь? Женская месть. Протягновенная женская месть. Но глухо клубившееся напряжение должно было когда-то взорваться, мы это чуяли. И даже догадывались когда именно, в какой из тотально неотменимых дней.

 

…нет, она никогда сидела со мной за одной партой, такого просто не могло быть. Слишком уж хороша собой, таких вообще не бывает. И, тем более, такие не дружат с обычными мальчиками. У них, наверное, какая-то своя, особая жизнь. Иной мир, куда нельзя. Почему-то – нельзя. Или – ещё нельзя…

 

Ранила меня эта «противная» девочка с самого первого взгляда. С первого класса. С первого утренника.

Какой же она была миленькой, чистенькой в своих белых кружавчиках на школьном платьице, какой ладненькой милой!.. Как само её имя. Не Люся, не Люда, не Людмила, и даже не Милочка. Именно – Мила. Ранила, пленила сразу, повернувшись ко мне вполоборота на самом первом построении, на линейке под штандартом в школьном дворе. Повернулась, мельком повела карим, медвяно светящимся, показалось даже удивлённым глазом, и тут же отвернулась. Словно ничего и не произошло.

Ага. Для неё ничего…

 

Свет исходил из тёмного угла. Из того угла у стены, где она сидела, казалось почему-то всегда в одиночестве, в стороне от окна и подруг. Всем, буквально всем, аккуратно причёсанной каштановой головкой, всем обликом своим, женственной статью, не похожей на угловатых, словно многоколенчатых в беготне девчонок, самой манерою плавно, грудным голосом говорить, отвечать как ровесникам, так взрослым. И всюду, у классной доски, в коридоре, во дворе – всюду была восхитительна, необычайна. И потому неприступна. Она вся происходила, а может быть, произрастала из другого мира.

Да и вся семья их казалась необычной. Во всяком разе, не среднесоветской. Почему-то не скрывалось, даже в идеологически взыскательные годы, что они – из дворян. И дом их, прямо напротив школы, старинный деревянный дом с узорными ставнями, с огромным крыльцом, на котором, должно быть, в прежние годы, летними вечерами восседало благородное семейство за большим столом во главе с дымящимся самоваром…

Впрочем, это я так представлял себе. Наверное, рисовались картинки, вычитанные из повестей о дворянах, барском быте и обиходе. Хотя, кто знает, вполне могло быть именно так.  Но только теперь это, сильно постаревшее, потемневшее от времени но не утратившее некой величавости крыльцо, перевитое на верхних балках арканами, служило чаще всего для развешивания белья, прочих хозяйских надоб.

И всё равно, одно уже это «барское» крыльцо отделяло хозяев дома от жителей обычных строений, секций, дворов и двориков, где на верёвках меж столбов и труб, вкопанных в землю, развешивали бельё в жактовских секторах. Что приводило порою не только к путанице в определении серийного белья, наволочек, простыней, но и буйному коллективному гвалту, вороньему, казалось, ору на весь двор, к развесистым бабьим склокам.

В семье Милы такого наверняка не водилось. Незачем, да и не по стати ссориться по житейским пустякам, жили наособицу. Впрочем, родителей Милы я не знал, а вот бабушку очень даже хорошо. Она преподавала у нас пение. У неё был редкий женский голос – контральто, и она когда-то, давно, в другой жизни пела на сцене. Это была властная, несколько чопорная дама, постоянно ходившая в тёмных, твёрдых, словно бы негнущиеся одеждах. Кажется, материя называлась кри-но-лин.

Я был ошеломлён, когда однажды, на общехоровой распевке она строго указала на меня жезлом своей дирижёрской палочки, словно ткнула рапирой, и приказала подняться на сцену.

Мама родная, она сделала меня запевалой хора! Я и не думал, что у меня самый чистый во всей школе, самый звонкий голос.

Как оказалось – тенор. Тенорок.

И вот с этим тенорком и парочкой советских песен, одна про маленький кораблик, который не столько плавал, сколько стоял в  гавани, наверное, по игрушечной своей малости, а другая про футбол на лучистом-чистом поле, меня стали таскать по клубам различных предприятий, вроде местного Робертино.

Мне это не очень нравилось. Противны были закулисные облачения в чёрный «концертный» костюмчик, белую рубашку с галстуком, чего отродясь не носил. Даже внимание публики с её жидкими аплодисментами не шибко-то радовало и утешало. Но отказаться я не мог, не имел право, представитель школы. Денежек, хотя бы небольших, естественно, не платили.

А главное, это никак не помогло за всё время «гастролей» сблизиться с внучкой наставницы. Лучшая ученица, отличница по всем предметам, Мила… она оставалась такой же, как и всегда. Высокой, холодновато мерцающей, безучастной. Во всяком случае, ко мне. А я не мог, не умел, да и попросту не знал каким образом,  «с какой стороны» подойти к этой небывалой, надменной, пугающе и, казалось даже, слишком по-неземному красивой девочке. Даже взглянуть стеснялся в её сторону…

И потому никчемны были все мои выступлении. А вот для себя петь я любил. И для родных. Ну а для друзей, под простенькую гитару-семиструнку о трёх-четырёх аккордах, вечерами во дворе – тем более. На публику не любил.

И не полюбил, нет…

 

Слава богу, кончились эти заморочки довольно быстро и бесконфликтно – начал ломаться голос. А учитывая грустный факт, что курил, как и почти все дворовые пацаны с детства, он не только сломался, обрёл небольшую хрипотцу. Увы, и это «возмужание» не приближало меня, во всяком случае, явно не приблизило к неземной девочке, Миле…

 

А вот соседкой моей была, уже три года, другая, совсем другая девочка. Тоже Людмила. Хотя ни Людмилой, ни Людой, ни Милой она никогда, сколько помнится, не была. Была – Милка, весёлая, озорная, рыженькая девчонка с золотистыми веснушками по щекам. Пуговка. Вот она была своей, свойской, настоящим другом. Можно сказать, корешком. И даже полноценным членом нашей хоккейной команды, из трёх человек.

В то время хоккею с шайбой предпочитали «Русский», с мячом. Мы с Борькой занимались фигурным катанием, и потому даже вдвоём, на козырных «фигурках» запросто обыгрывали целую свору пацанов, корячившихся на простеньких «дутышах», а то и на «снегурочках», верёвками примотанных к валенкам.  Милка, верный друг и боец, стояла на воротах. Стояла доблестно, бесстрашно отбивая оранжевый, туго плетёный  мячик.

Небольшой дворовый каток каждую зиму мастерили сами. Заливали лёд посреди двора, ровняя кочки, обводили борта картонными коробками, а «створ ворот», составленный из жердей, завешивали старыми сетями, выпрошенными у соседей-рыбаков. Получалась отличная коробка, для игры хватало.

И не только нам. Одной стороной площадка почти упиралась в автобусную остановку, недостатка в зрителях не было. И даже в аплодисментах, если красивый гол залетал в ворота противника. А уж если у наших ворот Милка, проявляя чудеса храбрости, отбивала крохотный, опасно заледеневший, почти каменный оранжевый шарик, остановка восхищённо гудела.

Порозовевшая Милка, вошедшая в раж, вдруг как-то по-особенному рыжину менявшая на золото, гордо поглядывала в сторону азартных мужиков, пропускавших нужный автобус и до окончания игры толпившихся у площадки. Она откровенно ликовала, обретая минуту славы и, дивно похорошевшая, сбрасывала вязаную шапочку. Волосы развевались на зимнем ветерке, «наш парень» Милка становилась в те мгновенья воистину прекрасной. Царицею становилась. Мужики с остановки хлопали ей, персонально ей, и никому больше. Довольны были все, игроки, болельщики. А что? Халявка задарма, азарту не меньше, чем за оплаченный матч. 

Куда потом сливалось то золото, почему на уроках Милка вновь становилась обычной, рыжей девчонкой с весёлыми веснушками? Правду сказать, не очень-то бился я над разгадкой, Милка была отличным парнем, и всё. Или не хотел ничего больше видеть?

Впрочем, слепота моя, стал замечать со временем, постепенно рассеивалась, и что-то явно более значительное, чем просто дружба, начинало проступать, словно очертания деревьев над речным туманом поутру. Что-то иное сквозило порой в искоса, через парту, взглядах, перешёптываниях на уроках. Я не придавал, старался не придавать этому значения, но списывать из подставленной тетрадки, по старой привычке, не отказывался.

Голова моя была заполнена другой, совсем другой – и по облику, и по характеру – девочкой. Не Милкой. Милой.  Из бойкого паренька, а даже и нахалёнка порой, я становился перед нею беспомощным. Словно кролик перед удавом. Хотя какой удав? Прелестная девочка, не обращавшая на меня, да, пожалуй, и ни на кого из мальчишек, особенного внимания. Сидела далеко от окна, в тени, на другом ряду, недостижимая в своём совершенстве отличница, всегда образцово опрятная, в какой-то недетской, холодом веющей неприступности. Она давно меня мучила, девочка со статной фигуркой, высоко и совершенно естественно, горделиво поднятой тёмно-каштановой головкой, всегда аккуратно причёсанной. Прекрасная, ужасающая только своей, ни на кого не похожей, фарфоровой какой-то красотой и статью, неземная, пугающая, непостижимая…

Ох, не до Милки было, не до Милки…

 

Я по-прежнему легко принимал мелкие милкины услуги, взамен покупал ей без очереди в школьном буфете, в толчее переменки коржики, таскал её портфель после уроков. Обычно до того перекрёстка, где наши пути расходились. Жили мы неподалёку, провожать дальше не видел смысла. Да она и не настаивала, не приглашала. Родители, говорила, словно оправдываясь, строгие, оба ответственные работники министерства культуры. И при всём том тянулась она именно к нам, к нашей простой и весёлой компании, к большому двору, где зимой всегда был хоккей, а летом, на той же площадке, футбол.

Летом пузырь она не гоняла, была просто зрителем, может быть, даже болельщицей. Или делала вид, что переживает за бестолково путающихся в пыли пацанов, всем  скопом а не расчётливыми перепасами гоняющихся за рваным мячом.

Её временем была зима, там она стяжала свои минуты славы. На коньках держалась неплохо, не так, конечно, как мы с Борькой, серьёзно занимавшиеся фигуркой, но кое-каким, самым  простеньким фигурам мы её подучили. На своих заурядных дутышах она вполне могла уже сделать «ласточку», завернуть лёгонький пируэт, небольшой вираж, и даже некоторое подобие перекидного. Мы её поддерживали, всегда крутились на катке неразлучной троицей. До тех пор, пока пацанам не был объявлен молчаливый девичий бойкот.

 

И вдруг, в один морозных из февральских вечеров она мне позвонила. И, почти сразу, после нескольких проходных фраз, пригласила на каток. Не на самодельный, конечно, дворовой, а самый настоящий, с праздничной музыкой и огнями, городской каток «Динамо».

И это во время бойкота? – первое, что мелькнуло в голове. А ещё… насторожило некоторое смущение в её голосе. Хотя ничего необычного в словах, казалось, не было, кроме того, что впервые прозвучало не «вы», то есть не вы с Борькой, а:

– Идёшь на каток?..

– Мы все, втроём, или?..

– Борька, наверно, не сможет… а разве без него нельзя?..

 

Что-то неприятно кольнуло в груди, я не понял что именно, но ответил быстро и почти испуганно, как отрезал:

         – Не могу. Чищу аквариум…

И повесил трубку. Полным враньём аквариум не был, мы с другом тогда увлекались рыбками. Правда, всерьёз увлекались, следили за кормёжкой, сменой воды, песочка, высаживанием новых сортов водорослей, обменивались друг с другом опытом. А иногда продавали приплод на базаре, что здорово помогало не припоздниться с выплатой долгов, периодически набегавших в пуговичном азарте.

Нет, аквариум не был враньём. Но и полной правдой тоже не был. Аквариум в тот вечер я не чистил…

Почему резко отказал Милке? Наверное, тут не хотелось признаваться даже себе, опасался входить в более тесные, «особые» отношения. А значит, предать подлинную любовь. Тайную, никому не видимую и, по большому счёту, ненужную никому. Особенно, кажется, ей…

 

***

Милка, милая пуговка, не придала значения отказу, даже такому резкому. Или казалось? Но ведь она не была артистка, не умела притворяться, вела себя с нами, со мной абсолютно естественно, как всегда. Да и то сказать, ничего особенного вроде как не произошло?

По-прежнему давала списывать, также прибегала вечерами во двор, запросто принимала всё наше, шутки, песни под гитару, анекдоты, иногда не вполне невинные. Стояла на воротах, пока морозило и не подтопило площадку…

А февраль уже прочно вошёл в последнюю треть. Вот-вот что-то должно было случиться. И, скорее всего, в тот самый, с детства наш, точнее назначенный нам сверху, старшими товарищами, день. Мы это чувствовали, только не знали, что конкретно готовят обиженные, мстительные наши…

 

А – ничего. Как выяснилось в тот день, ровно ни-че-го. Вошли, как обычно, в класс, расселись по своим местам, и вот-вот начнётся урок. Всё, как всегда.

Кроме того, разве, что наши места на партах были

абсолютно пусты. Ни цветной бумажной звезды, ни боевого рисунка на картоне, ни конвертика со стандартным поздравлением.

Голяк. Полный голяк.

 

И пацаны про себя облегчённо вздохнули. Не какое-нибудь изысканное издевательство, не изощрённую гадость приготовили нам, а – пустые места.

Можно, конечно, при желании прочесть фигуру умолчания как язвительно тонкий намёк, мол, такой пустельге, как вы, фуфлыжники, только пустые места и положены. И ничего более. При желании, подобное толкование вполне возможно, и даже вероятно. Но желания не было. Тем более, что разворачивалась в классе совсем иная, куда более острая драма.

 

На моей парте – только на моей! – лежали: миниатюрная, игрушечная клюшка для хоккея с мячом и чудесный оранжевый мячик. Туго плетёный, новенький, ослепительно яркий шарик мгновенно бросился в глаза буквально всем, всему классу. Предательски бросился.

А под этими милыми вещицами скрывался ещё цветной конверт с поздравлением. Лично мне, вопреки всему, всем!

Я взволнованно, чуть ли не в испуге, отвернулся от этих, казалось вопиющих чудес, и оглядел класс. Напряжённо молчали пацаны. Девочки с безмолвным возмущением, а кое-кто с презрительным фырканием уставились в сторону Милки. Реакция девочек мало волновала, я смотрел на пацанов и понимал, ждут моей реакции, моего ответа, хоть какого-то действия!

Не отрываясь, молча глядя в открытое, радостно ожидающее лицо рыженькой моей подружки, высоко над партой приподнял конверт, вынул из него поздравление на красивой открытке, и, на глазах у всех, медленно разорвал пополам. Покачал игрушечной клюшкой перед её глазами, подкинул на ладони мячик и хмуро, даже, кажется, злобно запихал в её портфель…

 

Первое, что увидел – глаза. И без того круглые, вдруг ещё больше округлившиеся, побелевшие… не глаза. Две белые, как белые же, с перламутром, на её новенькой бордовой куртке-венгерке с чёрными петельками – пуговицы.

Потом, смутно, – шум, какое-то волнение в классе, аханье девочек, одобрительный гул пацанов… и всё. Ничего больше из тех минут или мгновений не вспоминается.

Когда пришёл в себя, соседки за партой не было. Вошёл учитель, поздравил мальчишек с праздником, начал урок. Милка в тот день больше не появилась в классе. И в школе.

С понедельника пересела на другой ряд, за пустовавшую парту. И вообще, как-то неузнаваемо, буквально вся переменилась. Во всём…

В нашем дворе больше не появлялась. Замкнулась, отводила глаза при встрече.  Стала малообщительной, малоразговорчивой. И не только со мной и ребятами, но и со всеми девчонками.

Вот так, был один человек, возник вместо него другой. Совсем другой. Тот умер. Или убили…

 

***

Футбольно-пуговичное сумасшествие кончилось, как и началось, внезапно. Ниоткуда возникло, кануло в никуда. Скорее всего, просто надоело, переросло самоё себя. Прощайте, незабвенные пуговки, подарившие столько страстей!..

Снова увлеклись настоящим футболом, и даже двое из нашей компании со временем стали мастерами спорта, играли за клубные команды.

Хоккей с мячом также померк, словно бы растворился. Да и во всём мире вытеснился хоккеем с шайбой, мне лично неинтересным. Вместо яркого оранжевого мячика, броского для глаз, по хоккейной коробке чёрненькой молнией мечется шайбочка… какой интерес, если не в силах уследить тончайшего механизма игры, её хитросплетений, мельчайших деталей?  Во всяком случае, для моего зрения, или зрительной реакции – не то.

 

Милка перевелась в другую школу, и словно в воду канула. Вовсе пропала. Перестала общаться даже с другом Борькой, вовсе ни в чём невиноватым.

Говорили, из рыженькой простушки выросла со временем настоящая светская дама, золотоволосая красавица. Явно не пуговка. Видели в дорогих ресторанах, с важными кавалерами, в забугорных лимузинах. А я даже рад был, словно слухи эти хоть как-то сглаживали  вину. Первобытную дикость. Дикую глупость. Когда и правда, как в песне, чушь прекрасную несли…

Из прекрасного далёка…

 

Мила. Только эта девочка осталась тем неизбывным, что длится, светится через жизнь. Неоскорбляемым, неприкосновенным… и оттого ещё больше волнующим. Удивительно, но именно после того, как окончательно надломился мой голос и я перестал быть городской достопримечательностью, она словно стала добрее ко мне. Участливей, что ли. Не смотрела уже так строго на хохмы, раздолбайски безнадёжные кривлянья завзятого двоечника, шутливые отбрёхивания вместо нормальных ответов у школьной доски.

Ну не выносил я обязаловку! Особенно точные предметы. Не терпел зубрёжки вообще, и мечтал только об одном – поскорее закончить восьмой класс, пойти, наконец, в ПТУ, выучиться на столяра. Дерево я любил.

А Она, Мила, меня, кажется, понимала. Почему-то стала понимать. Или просто заманежило мне воспалённую башку?

Хотя… что ещё-то надо влюблённому дурню? Да совсем немного. Чтоб не фыркнула, не отвергла с ходу предложения, даже самого нейтрального, вроде прогулки после уроков, похода в краеведческий музей, в кино, куда-нибудь, неважно. Чтобы просто улыбнулась, покачала головой, и ласково отложила предприятие на потом, когда-нибудь, позднее, после экзаменов…

 

            Последний день мая в том году выдался не только солнечным, необычайно радостным. Удалось благополучно, на круглые трояки, сдать экзамены и, наконец, получить диплом об окончании восьмого класса. Теперь можно в ПТУ – на волю, в столярку, к  любимому дереву!

Я радовался последнему трояку так, как Мила, может быть, никогда не радовалась пятёрке. Даже такой, заключительной, в ясный-преясный день, сладко пропахнувший тишиной, пришкольной, только-только пышно расцветшей сиренью.

Празднично возбуждённые сдачей, удачной для обоих, мы с Милой одновременно, получилось так, вышли, чуть ли не выскочили на крыльцо, едва не столкнувшись в  дверях.

В глаза брызнуло солнце, и я тут же предложил ей, наконец, всё тот же дурацкий музей. А почему бы и нет? И вовсе он не дурацкий, а очень даже отличный музей, с чучелами медведей, рысей, волчар, некогда водившихся в нашем краю, в прошлом опасных, а теперь добродушно лыбящихся посетителям.

Особенный выдался день. Такой день, такой день!..

Удивительно было всё, и удачное окончание школы, и сирень, и солнце, и, что уж совсем невероятно – её милостивое согласие. Точнее, милостивый наклон головы и лёгкая полуулыбка.

Мы уже шли, направляясь в сторону музея, когда с другой стороны улицы раздался слабый, но отчётливо-знакомый, низкий голос её бабушки, с крыльца вызывавший Милу.

И она обернулась…

 

«Прости, там что-то случилось…»

Бабушка стояла на крыльце, в чёрном платье, с белым платком в руке, звала, что-то пыталась объяснить, перекрывая дорожный шум. Убедившись, что не докричаться, подняла платок, замахала им, подзывая.

И Мила побежала туда – на тот белый платок…

 

***

         Столяром, во всяком случае профессионалом, я так и не стал, хотя дерево всегда манило. Дерево я любил. Долго увлекался флористикой, да и поныне вожусь с причудливым корешком, если встретится на лесной тропе. ПТУ тоже не состоялось.

Тем летом нашло на меня что-то, совсем иное. Как говорят, нахлынуло. Зашумело-загудело непонятное, чему объяснения не знаю. Почему, откуда?

А ведь в школе терпеть не мог стихи, ненавидел зубрёжку,  заучивание проклятых классиков. Искренне не понимал, зачем писать и ставить слова столбиком, когда то же самое можно выразить простой честной прозой?

И даже иногда, на спор, перекладывал обычными строчками, разумеется, без рифм и размеров, обязательные для заучивания вирши. Особенно ловко удавалось это проделывать с балладами, сюжетными стихами. Но однажды, пытаясь переложить строчки:

                  

Спой мне песню, как синица

                   Тихо за морем жила,

                   Спой мне песню, как девица

                   За водой поутру шла –

 

Ахнул. Ни фига не выходило! Раньше выходило, а тут…

 

И вот тут оно зашумело, загудело-заворочалось, это что-то. Как будто всё во мне перевернулось и зашумело. Да так, что и поныне шумит, чего-то требует, просится, просит. И не отвяжешься. За всю жизнь не нашёл никакого выхода, кроме одного – выплеснуть, выпростать, провыть, пропеть этот шум, уложить в ритм. Возможно, только так обуздывают стихию, или… Нет, пожалуй, в этом случае никто не знает, что именно.

Не стал бы всуе тревожить смутные глуби, но однажды, годы спустя, после школы, института, встреч-разлук, разъездов-переездов по разорванной уже стране вдруг остро, с каким-то особенным, словно бы прицельно наведённым на резкость взглядом, сфокусировавшим, сгруппировавшим в одной точке несколько разрозненных лет и событий, они так ярко высветились из прошлого, те школьные годы. Чудесные, конечно… и, конечно, ещё более чудесные девочки…

 Девочка.

 

      …но этот луч, меж двух берез, у школьного окна,

     Зачем всю жизнь он бьёт в наш класс? Там девочка одна.

     Зачем всю жизнь мой первый класс так больно ослеплён

     И взгляд – через плечо – всю жизнь, всю жизнь ошеломлён?

     Мгновенный взгляд – украдкой, вскользь, – там девочка одна,

     В зелёном платьице, в тени… но – вспышка из окна!

     Я не могу туда смотреть, я вспыхну, я сгорю,

     Засвечен, выдан, уличён!.. И всё-таки смотрю.

     Какое там заговорить! Взглянуть, и то нельзя,

     Там удивленные её распахнуты глаза,

     Там фартук нежный в кружевах кромешной белизны,

     Там перьев литерный набор нездешней новизны,

     Пенал и перочистка там, непроливайка там,

     Точилка, ластик, карандаш, всё чинно, по местам.

     Упруг нажим, и сталь остра, стежки ажурны строк,

     И вдруг – пружинящий с пера! – лазурный веерок

     И укоризненный – за что, за что мне?! –

                                                                     Слёзный взор…

     Крест-накрест фартук… стёжки клякс… урочливый узор…

    

     Когда б лишь фартук, Боже мой, когда б лишь кружева!..

     Пока не кончился урок, та девочка жива.

     И не летел на красный свет тот страшный грузовик,

     И не кричал, закрыв лицо, вчерашний фронтовик,

     И не вносил директор весть, и класс не цепенел,

     Пока звонок не прозвенел… а он и не звенел.

     Он никогда не прозвенит! И луч тот из окна

     Всё бьёт и бьёт в несметный  мрак… – там девочка одна…

 

Читайте также: