АНКЕТА О ДОСТОЕВСКОМ

С точки зрения чистоплюя

1. Как произошло Ваше знакомство с творчеством Достоевского?

— Столкновение с Достоевским – я склонен использовать именно таковой термин, подобно тому, как он применяется при описании боевого контакта судна с айсбергом, наносящим первому травмы различной степени тяжести вплоть до погибельных – вышло у меня точно так же, как и у сотен тысяч советских подростков.

Это было тягостное и болезненное соприкосновение с жизнью, кардинально отличной от неукротимо радостной плакатной действительности. С тех пор мне остаётся лишь понять, откуда преимущественно меня оно настигло, придя ли из эстетически невежественных «низов», или, быть может, от прихотливо изнеженных «верхов», где равно с «низами» не различается никаких моральных норм и догм.

«Нравственность», самоуверенно полагаю я, больше всего присуща средним слоям общества: ей есть, из чего вырабатываться, и тем более, от чего отталкиваться.

…Роман «Преступление и наказание» был выдан мне в детской библиотеке города Хотьково летом рокового 1985-го года согласно требованию «списка литературы по внеклассному чтению для учащихся седьмого класса».
Подчеркну особо: в 1985-м году никаких наркоманов, проституток, наёмных убийц, рэкетиров (модный термин тех времён для обозначения вульгарного бандитизма) в СССР не существовало и существовать не собиралось, и потому девственность моя хотя бы отчасти объяснима…
Я не мог игнорировать учебного списка: отчёт о прочитанных книгах из него почти неукоснительно спрашивали ещё при начале занятий следующего года, хотя охотнее всего, конечно же, я читал раздел «Приключения и путешествия».
Хотьковскую библиотеку и её непередаваемо милую, истинно русскую (русоволосую и удивительно приветливую) служительницу я поныне вспоминаю с чувством трепетным и нежным. Гигантская изба с крытым и аскетично изукрашенным крыльцом была наполнена изнутри запахом слежавшихся, но неизъяснимо добрых и участливых страниц, трепетом каких-то внешних, случайно залетевших с ручья стрекоз, священной, как в гробнице святого, пыли, облюбовавшей стопки журналов подле стеллажей.

Лето было пленительным. Погода изумляла какой-то первозданной приязнью к людям ровно настолько же, насколько чтение моё в тот раз оказалось ужасным.
Ещё на стадии замысла об убийстве старухи, обрисованной в омерзительно снобистском ключе, я бросил роман, поскольку мне показалось, что мной овладевает какая-то сатаническая сила преображать свой самый обычный обиход в материал для приложения некой адской злобы, совладать с которой я, тринадцатилетний, никак не мог. Надо мной взяли власть разрушительная, отрицающая всё и вся раздражительность и гнев, словно бы я был Кай из «Снежной королевы», уколовшийся об осколок бесовского зеркала и глазом, и сердцем.
Это было Бог знает что!
Обнаружив сгущающиеся мало-помалу августовские сумерки, я с изрядным облегчением бросил чтение навсегда и выбежал из дому прочь играть с товарищами, усердием физических усилий вымывая из сознания и чувств привкус горделивого и одинокого безумия, подёрнутого блёкло-жёлтыми тонами неведомого мне Петербурга, нищенский запах безнадёжности и тоски. Я был слишком благополучен и мал для неё. Мне вдруг почудился призрак жизни, в которую я никак не хотел бы угодить: гробовая комната, призрачные каналы, в которые хочется броситься, ни еды, ни питья, а только болезнь, и странные люди кругом, уговаривающие меня не делать страшного…
Я вырос в чётком убеждении в том, что автор «Преступления и наказания» является личностью патологической, человеком подлинно клиническим и предельно далёким от мира, который я знал и любил.
Более того – в последовавших за тем годах я встречал двух или максимум трёх людей, страсть которых подводила их к безусловно роковой черте, и сторонился их. «Сгущённых» внутренней маниакальной идеей, подчиняющей себе всю совокупность поступков, словно бы выпеченных и сожжённых на голом противне головного мозга, сторонился не только я, но и всё моё окружение.
В расчисленных с умением подлинного инженера людских схемах Достоевского будто бы не оставлено ни малейшего шанса гармоническому чувству: они есть формульное повествование, устрашающе маскарадная пляска гальванизированных скелетов.

Мне вдруг почудился призрак жизни, в которую я никак не хотел бы угодить: гробовая комната, призрачные каналы, в которые хочется броситься, ни еды, ни питья, а только болезнь, и странные люди кругом, уговаривающие меня не делать страшного…

 

2. Любите ли Вы творчество Достоевского — повлиял ли он на формирование Вашего мировоззрения?

— Я не могу сказать о любви. Может быть, о сочувствии…

Я, безусловно, сочувствую молодой силе Достоевского, которая расположила его приглядываться к человеческим слабостям, но я не разделяю и не могу разделить его пристрастного и отчасти истерического всматривания в души, им же самим и приведённые к схемам. Мне кажется, в подобном ракурсе коренится нечто болезненное, не свойственное нормальному сознанию.
Нельзя находиться в миру с микроскопами, прикрученными к глазам: искажается и перспектива, и суть. Люди, смею полагать я, не таковы. Как только у Достоевского начинается очередное «разбирательство» в светлых и опрятных гостиных комнатах, меня начинает ранить вздорность всех без исключения разбирающихся.
Какое вам дело друг до друга, хочется вскричать мне. Зачем вы роетесь в том, что не подлежит никакому вменяемому рассмотрению с точки зрения земной жизни? Отчего неукротимо сплетничаете, топчете самих себя? Неужели так важно, что думает или говорит ближний, тем более, что это не производственное совещание и не планёрка, и материальных ценностей вы не производите ни единого, а только делите доставшиеся вам слёту доходы?
Ужасное впечатление палаты умалишённых пронизывает меня насквозь постоянно.
Мне мнится, он закабалил себя сам, приводя бытие к логической расчисленности. Сам, подражая кандальных дел мастерам, ввёл живую натуру в хрустальный кристалл, выбросил её задыхаться на предметное стекло и препарировал, не замечая присущих живой жизни вывертов и аллогизмов.
…Может быть, все предыдущие абзацы я только и делал, что излагал ханжескую точку зрения на предмет. С точки зрения чистоплюя, отличника и тем лжеца и мещанина. Но, может статься, я желаю одного – отстраниться от Достоевского, чтобы выказать себя далёким от сплетен и изучения повреждённой нашей природы с лупой в руках, но я поступаю так исключительно из желания дистанцироваться от подобных экспериментов с любой стороны.
У меня нет знакомых, ищущих во мне пакости, а если и есть, мы не друзья, и вероятнее всего они находятся в некой общественной изоляции… Я не пророк, и не люблю их, притом, что сочувствую их миссии, состоящей в том, чтобы прозревать в людях нечистоту и гневно, на тонкой визжащей ноте взывать к ним. Но это не моё ремесло, и никогда моим не станет.
Достоевский же наиболее полно после Гоголя воплощает в себе архетип русского юродивого, и тем кажется безоглядно отважным, хотя для отваги, как и для падения нет и не может быть никаких пределов.

3. Какие произведения Достоевского Вы считаете лучшими?

— Возможно, парадоксальным образом я полагаю лучшими его камерные вещи, а вовсе не «Пятикнижие».

«Дневник писателя», свободный от вымысла, выдаёт в авторе не только трибуна, этакого неустрашимого бойца с потоком жизни, обтекающим его со всех сторон, непокорного замыслу, сколько человека, пробующего объяснить себе явления жизни, склонного многое и замечать, но и прощать. В романах и рассказах, за исключением единиц из них, он Грозный Судия, и лишь в «Дневнике» позволяет себе земное рассуждение, неторопливую и сомневающуюся в себе рефлексию наряду с осуждением. Тем он мил мне так же, как в «Зимних заметках о летних впечатлениях».

Достоевский, полагаю, мог бы быть великолепным, как выражаются сегодня «арт-критиком», подобным Бодлеру, когда он от злобного умствования переходит к неравнодушной оценке полотен ещё молодых революционеров живописи, когда не может утерять человеческого облика и человеческой же речи, превращаясь в чудище о шести или шестидесяти шести крылах и пылающее огнём.

«Дневник» читается разом, усваивается пространными кусками, потому что мне куда интереснее мысль и её путешествие, нежели принужденные к сюжеты марионетки героев.

4. Как Вы относитесь к стилю Достоевского?

— Запальчивость угнетает…

Я чувствую, что наедине с автором скоро бы устал от него и захотел бы уйти, куда глаза глядят, несмотря даже на скверную погоду. Он утомителен, поскольку его периоды напоминают горячку иссушённого желчью ума. Тем более пугающим выглядит его умиление, отчасти даже сусальность при описании «милых детушек», что только и достойны, согласно его мировидению, жизни и свободы. Во взрослых он с шаржирующей саму себя страстностью провидит кишмя кишащих червей греха.

Поначалу неумеренно восхищаясь кем-либо, автор уже ищет, в чём бы здесь ему страшно разочароваться, и его экзальтация выдаёт в нём исключительно следовательские качества. Ипостась инквизитора горестным образом передалась ему самому: стоило измучить его эшафотом и каторгой, согнувшей его в три погибели, как малейшая радость жизни исчезла из него, превратившись в высокотемпературное волхвование на беде.

Я никак не могу исключить, что духовно он предался своим палачам – государственной полиции, и попытался сместить и выместить её внутренним самоистязанием и подозрительностью ко всему русскому роду человеческому до конца жизни…

Стиль Достоевского видится мне заклятьем, накладываемым им на человечество, начавшее терять Бога. Он мастер криминальной по динамике хроники (стремглав вбежал, истерически закричала, в бешенстве бросил в лицо ей, исходя пеной, начал колотиться затылком об пол, с ужасающим, крушащим небогатую мебель грохотом упала в обморок, и т.п.) и уязвляющего эпитета. Его изобразительность леденит и бросает в пекло одновременно.

 

Безмерность – главное качество, выработанное Достоевским как первым после Гоголя русским экзистенциалистом для всех последующих опытов в прозе.

 

5. Значимо ли для вас суждение Томаса Манна «Достоевский — не в меру»?

— Только оно и значимо. Безмерность – главное качество, выработанное Достоевским как первым после Гоголя русским экзистенциалистом для всех последующих опытов в прозе.

Потому Достоевским ни вчера, ни сегодня, ни завтра никому быть немыслимо.

Я знаю одного его эпигона. Он атеист и насмешник, цинически пробующий превзойти наследие учителя, однако ничего не выходит: метод Достоевского приличен сегодня разве что театру, и то не в полной мере, а в прозе верх взяла изобразительность иного толка, не столь опричная и не столь исступлённая. Впрочем, за божественной краткостью Пушкина или за гипер-барочностью Гоголя тоже никто не посмел пойти…

И наиболее в советской литературе Достоевскому, как ни странно, видится мне наиболее близким Аркадий Гайдар с его напором и желанием прорываться к истине сквозь людей, горящих аввакумовской на накалу верой в будущее. Точно так же неопровержимо не верили в будущее и ненавидели его герои нашего героя.

6. Существует ли для Вас часто возникающий вопрос выбора между Достоевским и Львом Толстым?

— Я полагаю, что русское общество до сих пор так и разделено, между ними. И половина сегодняшней интеллектуальной Москвы – «достоевцы», а половина – «толстовцы», пусть бы они и не слишком отдавали себе в том отчёта.

Мой выбор совершается в пользу Достоевского, поскольку он не зовёт меня ни в какой иной бунт, кроме как против самого себя. Толстой же заставляет впасть в «идиотизм последних вопросов» и счесть жизнь глупой и пустой шуткой, чем отягощает куда больше. Толстой не зовёт утешаться ни во Христе, ни в Будде, он лишь экскаватором подрывает основы бытия, обнаруживая, что в них нет ни исполинских черепах, ни мегалитических слонов. Одно бытие. И где здесь жалость, хотя бы тень скорби о ком-нибудь, кроме самого себя?

Пусть Достоевский набрасывает упадочнические карикатуры – Толстой опрокидывает людей на землю голыми и беспомощными, не видя для них исхода так же, как для самого себя. Странно: в Достоевском, с его неприязнью к «идеям» и их носителям, оказывается больше любви и сочувствия к несчастным путаникам. Пусть под ним не укрыться, но хотя бы, впитав несколько капель горького зелья, устало прикрыть глаза и отрешиться. Не у Толстого.

Толстой не зовёт утешаться ни во Христе, ни в Будде, он лишь экскаватором подрывает основы бытия, обнаруживая, что в них нет ни исполинских черепах, ни мегалитических слонов. Одно бытие. И где здесь жалость, хотя бы тень скорби о ком-нибудь, кроме самого себя?

7. Не оказалъ ли Достоевский вліянія на Ваше творчество?

— Да, да и да (а сразу хотел ответить – «ни в коем случае и ни в каком разе»).

Любой преследователь и истязатель оказывает на меня влияние par exellience. Я радикалист не стиля, но звучания, и изуверская требовательность Достоевского, пожалуй, довлеет надо мной уже просто потому, что есть старые мастера, подобные ему, и говорить «с нажимом» — моя обязанность, моя профессия, мой удел.
Как же можно отрицать очевидное, думая, что проза не властна над поэзией? Властна… в пределах беспредельного, думается мне.

8. Следует ли изучать творчество Достоевского в школе?

— Я бы не стал. Описанный выше личный опыт не способствовал ничему, кроме шока и трепета. Теперь говорят – «травмы».

Школа вообще довольно курьёзное место, и словесность в неё развита традицией и вовсе абсурдистской. Кому-то некогда иезуитски подумалось, что герои словесности способны формировать личность, но опыт этот отчётливых результатов за пару столетий так и не дал. В школе я бы давал больше философии, уча разворачивать мысленные пространства, вызывать этакие видения наяву и вообще фантазировать и писать собственные стихотворения и прозу, нежели скользить по классическим строкам, почему-то избирая для анализа исключительно перипетии.

Это в корне прозаический подход. Школьнику Достоевский может понадобиться в качестве громоотвода для подросткового бунта. Тот же Раскольников с одной стороны предостерегает от него, а с другой даёт возможность тотального картографирования индивидуального террора, оборачивания сознания в плоскость чистой агрессии. Предоставляет ключи для открытия дверей, в которые не стоит не то что входить, а даже оборачиваться на которые – пустая затея. Разве мало у нас образовалось в последние годы «стрелков»? Эпидемия…

Школьнику вряд ли удастся понять что-то, кроме коллизий. Обычно молодой человек, пока в него не вонзилось лезвие беды, довольно холоден и безжалостен, и будить его чувства именно Достоевским я бы избег.

9. В медийном пространстве вокруг личности Достоевского нагромождено многое: от возобновляемого внимания к истории со «ставрогинским грехом» до анекдотических толкований подробностей его жизни и одиозных биографических сочинений и фильмов. Какой Вам видится личность реального Достоевского?

— Я думаю, он выстроил свою жизнь в качестве конвейера непрерывного страдания. То за себя, то за других. В страдании он находил утоление довольно тусклому огню желаний, которые долго не сбывались.

В нём жило тиранство точно такое же, как в Толстом или Солженицыне. На то они и писатели Большого Стиля. То есть, сила угнетения себя и остальных в них выразилась в том, что они создали.

Людям более свободного кроя тиранство представляется психическим отклонением, и они вряд ли способны понять, отчего оно заводится в человеке, какой «стокгольмский синдром» заставляет человека запираться от мира за замок и выдерживать целые десятилетия в затворе от любой божественной беззаботности.

Реальный Достоевский – следующая фаза петербургского Гоголя в крылатке, но смех его уже не просто горек, а надрывен и туберкулёзен. Вот-вот разразится кашлем или припадком, особенно на пике воодушевления.

Я думаю, он был тяжёл и для самого себя, и для людей вокруг, и пытался сделаться легче, но духовные вериги, надетые им на себя, каждый день растирали ему душу до крови. В быту он мог день ото дня отогреваться с близкими, и шутить, и восторженно хохотать. Извне на него давило бытие долгов и предательств. Но он ещё долго справлялся.

10. Как Вы представляете чтение Достоевского через пятьдесят лет?

— Я вообще не представляю себе жизни через пятьдесят лет… судя по тому, что происходит сегодня, она либо станет стерильной и почти исчезнет, либо окончательно падёт в огне бескровной мировой войны.

Сегодня Достоевского читают родившиеся в новом тысячелетии марсиане и венерианки, не понимая из него почти ничего, но делая какие-то свои, пусть и не слишком мучительные, но выводы. Так и мы делаем выводы из практически не переводимых уже классиков XVIII столетия, думая, что понимаем, о чём они говорили с вечностью.

Очевидно мне лишь одно: Достоевский перелетит через наши головы, и если жизнь убережёт себя от полного выжигания, то его текст будет заражать и страстью, и отчаянием ещё долгие века. Пусть герои его не славные воители, не вожди нации, даже не мученики веры, а обычные чуть менее или чуть более состоятельные мещане – их изображение настолько эпично, что и в них чуть боле или менее состоятельный обыватель своего века прозрит и свою муку, и своё торжество…

Возможно, учительство притчами именно таково, в поиске встречи-узнавания узнаёт и привечает любого страждущего.

Возможно, пророчества отпетых маргиналов постоянно намекают на некую среднюю общественную величину, и тем потомкам и дороги.

 

 

Читайте также: